<<
>>

ОТ «МЁРТВОГО ДОМА» ДО ГУЛАГА

(Нравственные уроки «лагерной» прозы)

В наши дни становится очевидным, что так называемая «лагерная» проза имеет для нашего общественного и художественного сознания не меньшее значение, чем проза деревенская или военная.

Возникновение этой прозы — явление уникальное в мировой литературе. Оно порождено напряженным духовным стремлением осмыслить итоги грандиозных экспериментов, проводившихся в стране на протяжении великой и трагической советской эпохи. Отсюда и тот нравственно-философский потенциал, который заключен в книгах И.Солоне- вича, Б.Ширяева, О.Волкова, А.Солженицына, В.Шаламова, А.Жигулина, Л.Бородина и других узников ГУЛАГа, чей личный трагический опыт позволил не только запечатлеть ужас гу- лаговских застенков, но и затронуть «вечные» проблемы человеческого существования.

Естественно, что в своих творческих исканиях представители «лагерной» прозы не могли пройти мимо художественно-философского опыта Достоевского. В своих размышлениях о человеческой душе, о борьбе добра и зла в ней, они нередко приходят к тем же выводам, к каким приходил их великий предшественник, утверждавший, что зло таится в человечестве глубже, чем предполагают лекаря-социалисты. Рассматривая душу человека как поле битвы дьявола с Богом, А.Солженицын в «Архипелаге» признается: «Постепенно открылось мне, что линия, разделяющая добро и зло, проходит не между государствами, не между классами, не между партиями, — она проходит через каждое человеческое сердце — и через все человеческие сердца. Линия эта подвижна, она колеблется в нас годами. Даже в сердце, объятом злом, она удерживает маленький плацдарм добра. Даже в наидобрейшем сердце — неискоренимый уголок зла.

С тех пор я понял правду всех религий мира: они борются со злом в человеке (в каждом человеке). Нельзя изгнать вовсе зло из мира, но можно в каждом человеке его потеснить.

С тех пор я понял ложь всех революций в истории: они уничтожают только современных им носителей зла (а не разбирая впопыхах — и носителей добра), — само же зло, еще увеличенным берут себе в наследство...» .

Строки эти не могли бы быть написаны, если бы в литературе не существовало Достоевского.

В наши дни ни одно серьёзное повествование о лагерной жизни, о трагических судьбах заключенных людей не может успешно осуществиться без учета творческого опыта автора «Записок из Мёртвого дома». Не случайно в книгах того же А.Солженицына, в рассказах В.Шаламо- ва, в «Факультете ненужных вещей» Ю.Домбровского и др. мы постоянно встречаемся с реминисценциями из Достоевского, ссылками на его «Записки из Мертвого дома», которые оказываются отправной точкой отсчёта в художественном исчислении. Происходит настойчивое сравнительное осмысление нашего прошлого и настоящего, зачастую не в пользу последнего. Так, говоря о внутреннем психологическом отличии обитателей ГУЛАГа от каторжников из «Записок» Достоевского, Солженицын замечает: «В нашем почти поголовном сознании невиновности росло главное отличие нас от каторжников Достоевского... Там — сознание заклятого отщепенства, у нас — уверенное понимание, что любого вольного вот так же могут загрести, как и меня; что колючая проволока разделила нас условно. Там у большинства — безусловное сознание личной вины, у нас — сознание какой-то многомиллионной напасти».

Сравнивая условия жизни каторжников Достоевского и узников ГУЛАГа, писатель приходит к выводу, что первые во- обще бездельничали, работали в охотку, впритруску, подолгу гуляли в острожном дворе в белых полотняных куртках и панталонах: «У нас же только придурки по воскресеньям гуляли, да и те стеснялись». Размышляя о том, почему вконец измученные, отчаявшиеся лагерники не кончали с собой, автор «Архипелага» приходит к выводу, что жила в их душах где-то в самой глубине «какая-то сильная мысль, какое-то непобедимое чувство. Это было чувство всеобщей правоты. Это было ощущение народного испытания — подобного татарскому игу».

Отношение к литературной традиции у создателей «лагерной» прозы далеко не однозначно. С одной стороны, они чувствуют себя её истинными наследниками, развивая тему этической ответственности человека, на первый взгляд, совершенно невинного, пострадавшего незаслуженно.

В конце четвертой части «Архипелага» автор вспоминает пророческие слова одного из зэков — доктора Бориса Корнфельда: «И вообще, вы знаете, я убедился, что никакая кара в этой земной жизни не приходит к нам незаслуженно. По видимости она может придти не за то, в чем мы на самом деле виноваты. Но если перебрать жизнь и вдуматься глубоко — мы всегда отыщем то наше преступление, за которое теперь нас настиг удар... » Так случилось, что вещие слова Корнфельда — были его последние слова на земле. И обращённые ко мне, они легли на меня наследством. От такого наследства не стряхнешься, передернув плечами. Но и сам я к тому времени уже дорос до сходной мысли» .

Имя Достоевского неоднократно встречается и на страницах мемуарного повествования О.Волкова «Погружение во тьму», где он сравнивает ужасы ГУЛАГа с тем, что в своё время описывали Достоевский и Чехов. «Из десяти брошенных в этот ад — какой не мог видеть около ста лет назад Чехов на Сахалине и почти полтораста Достоевский в «Мертвом доме» — девять человек попали по выдуманному, вздорному обвинению».

Говоря о последствиях атеистического экспериментаторства в стране на протяжении многих десятилетий, Волков подчеркивает, что оно привело к бездуховному падению, разрушению морального здоровья нации: «Длящаяся десятилетиями пропаганда, направленная на искоренение принципов и норм, основанных на совести, не могла не разрушить в народе самое понятие Добра и Зла. Проповедь примата материальных ценностей привела к отрицанию духовных и пренебрежению ими. Отсюда неизбежное одичание, бездуховность, утверждение вседозволенности, превращение людей в эгоистических, утративших совестливость, неразборчивых в средствах искателей легкой жизни, не стеснённых этическими и моральными нормами. Проросло карамазовское «всё дозволено», практически вылившееся в готовность не стеснять себя ни в чем, сообразовывая поступки и поведение с одним соображением: «Не попадаться».

Карамазовская безудержная «вседозволенность» захватила все сферы общества, но более всего поразила она «российских мужичков, легших во славу коллективизации».

Имена сгинувших и замученных на лесных лагпунктах, разбросанных на наших бескрайних просторах, не припомнит ни один палач» . Безмерная личная боль за трагическую судьбу крестьянства, сострадание судьбе народной всегда отличали подлинного российского интеллигента. Эта боль-сострадание пронизывает всю книгу Волкова: «сколько же лихолетий вынесло русское крестьянство за свою многовековую историю! Вот и нет меры стойкости, мужеству и трудолюбию русского мужика, того самого, кого назвали кулаком, выставили к позорному столбу и разорили дотла. Изгнали из деревни, лишив землю лучших её сынов».

Соприкосновение с этой чудовищной несправедливостью заставляет писателя забыть о собственной ущемленности, о личных обидах и невзгодах, которые начинают казаться мелкими и нестоящими перед лицом избитого в кровь тюремщиками крестьянина.

Эта же мысль звучит в книге И.Солоневича «Россия в концлагере», проникнутой сочувствием к трагической судьбе простого землепашца: «Он совершенно реально находится в положении во много раз худшем, чем он был в самые худшие, в самые мрачные времена крепостного права... Положение интеллигенции по сравнению с этим океаном буквально неизмеримых страданий многомиллионного и действительно многострадального русского мужика — ерунда. И перед лицом этого океана как-то неловко, как-то язык не поворачивается говорить о себе, о своих лишениях: всё это булавочные уколы. А мужика бьют по черепу дубьём» .

Размышляя о виновниках, повергших великую страну в пучину ужасов и страха, О.Волков в своей книге «Погружение во тьму» вспоминает инженера Серебрякова, выходца из среды политэмигрантов, которые после долгих лет жизни за границей начали слетаться в неведомую им Россию, чтобы приняться за устроение её судьбы. Этих самонадеянных людей даже не посещало сомнение в собственной пригодности для такого дела: «Не смущала их ни огромность страны, ни полное незнание народной жизни — верный признак невежества и легкомыслия, свойственных утратившим чувство родины и понимание её прошлого экспериментаторам».

Сила их, по словам писателя, заключалась лишь в «готовности бессовестно экспериментировать на живых людях, в беспринципности, всегда свойственной ограниченным доктринерам, лишенным нравственных критериев».

В этих обвинениях, предъявляемых «бесам» ХХ века, Волков опирается на Достоевского, который еще в XIX веке пророчески предсказывал пагубность подобных экспериментов: «Эти агитаторы и понятия не имеют о России! Жили себе за границей, высасывая из пальца теории, а русского народа и в глаза не видели. Да и все их схемы еще Достоевский развенчал... Ну что они могут дать России? Гражданскую междоусобицу, анархию, тиранию и — реки крови... А в результате тот же мужик будет расплачиваться за все эксперименты... »

Обрекая ни в чем не повинных тружеников на мучения и гибель в застенках ГУЛАГа, «экспериментаторы» не предпо- лагали, что им самим в скором времени предстоит попасть под жернова, ими же приведённые в движение и уже подавившие и уничтожившие миллионы безвинных жертв. Тех самых жертв, которые, в отличие от них, не рвались к власти, а со страхом вжимали головы в плечи, не думая о политической борьбе, и потому не лишивших себя права роптать и возмущаться: «Но воистину — поднявший меч от меча и погибнет».

Раскрывая безнравственную «бесовскую» сущность рвавшихся к власти, автор «Погружения во тьму», обращаясь к ним, говорит: «Если бы взяла ваша — Троцкий одолел Со- со, — вы бы точно так же стали бы избавляться от настоящих и предполагаемых конкурентов! Но вы возмущаетесь, подняли вопли на весь мир, клеймите порядки, но отнюдь не потому, что прозрели, что вам открылась их бесчеловечность, а из-за того, что дело коснулось личной вашей судьбы». Возмущение и вопли «бесов», по словам писателя, вызваны тем, что их швырнули на одни нары с тем бессловесным и безликим «быдлом», что служило им дешевым материалом для бездумных экспериментов и безответственной политической игры: «Они не только не протянули руку братьям, с которыми их соединило несчастье, но злобились и обосабливались, как могли отгораживались от лагерников прежних наборов.

Всякое соприкосновение с ними пятнало, унижало этих безупречных, стопроцентно преданных слуг режима».

В книге «Россия в концлагере» Солоневич вспоминает беседу с генеральным секретарем Коминтерна Мануильским, который в ответ на замечание, что большевизм обречен, ибо сочувствие масс не на его стороне, цинично заявил: «На какого же нам чёрта сочувствие масс? Нам нужен аппарат власти. И он у нас будет. А сочувствие масс... »

Вскрывая предпосылки порочности сложившейся системы, Солоневич подчёркивает, что аппарат власти, о котором рассуждал собеседник, был «сколочен из сволочи, он оказался непреоборимым, ибо для сволочи нет сомнения, ни мысли, ни сожаления, ни сострадания: твердой души прохвосты... Это мировой тип. Это тип человека с мозгами барана, челюстями волка и моральным чувством протоплазмы. Это тип человека, ищущего решения плюгавых своих проблем в распоротом животе ближнего своего... Это тип человека, участвующего шестнадцатым в очереди в коллективном изнасиловании» .

Может, именно в этом и заключается главная причина духовного и морального одичания интеллигенции, перенявшей, по словам О.Волкова, мораль и понятия правящего слоя. Непонимание им народных нужд, утрата сострадания судьбе народной привели к тому, что за короткий промежуток времени был уничтожен цвет русского народа, расшатаны нравственные его устои, растоптано чувство собственного достоинства в людях. Но самое страшное в том, что даже те редкие, оставшиеся в живых интеллигенты, сохранившие чувство сострадания и готовность помочь нуждающемуся, вынуждены были камуфлироваться, приспосабливаться, прятать свою порядочность под обличием обывательской заурядности, под маской «советского бурбона».

Новая Россия, по мнению Волкова, унаследовала большинство язв и пороков старой, не устранив основного векового зла: «русскому человеку не дали распрямиться во весь рост, не внушили ему чувство собственного достоинства, не просветили его душу и разум. И самое главное — почти убили в нем веру в существование иного мира, мира высоких духовных радостей, перед которыми меркнут тусклые и плоские идеалы материалистов».

Даже после того, как развенчан был «злой гений России», вспоминает автор «Погружения во тьму», в стране продолжалась «бесовская» вакханалия: рабочие воровали, тащили из цехов, что попало, торговцы обманывали, хозяйственники мошенничали, начальники занимались взяточничеством, повсеместно процветало пьянство, разглагольствования по поводу забот о народном благе, продолжалась щедрая раздача девальвированных орденов: «И надо ещё подивиться вскормленной вековыми традициями нравственной силе русского народа, не дав- шей ему одичать окончательно, встать на четвереньки и благодарно захрюкать у корыта со скудным кормом, возле которого его обрекли топтаться».

Об этом же размышляет в своей книге И.Солоневич, приходя к выводу, что дело не в природной извращённости русского человека, не в его лени и воровстве, но в инстинктивном ощущении чуждости, враждебности такого устройства, которое выступает как оружие экономического ограбления народа: «И я, и рабочий, и мужик отдаем себе совершенно ясно отчёт в том, что государство — это отнюдь не мы, государство — это мировая революция. И что каждый украденный у нас рубль, день работы, сноп хлеба пойдут в эту самую бездонную прорву мировой революции: на китайскую красную армию, на английскую забастовку, на германских коммунистов, на откорм коминтерновской шпаны... Нет, государство для нас — это совершенно внешняя сила, насильственно поставившая нас на службу совершенно чуждым нам целям. И мы от этой службы изворачиваемся, как можем» .

Однако вернёмся к вопросу о неоднозначном отношении создателей лагерной прозы к классической литературной традиции. Наиболее явственно неоднозначность эта проявляется у В.Шаламова, который так же, как и Солженицын, личным глубоко трагическим жизненным опытом выверяет коренную идею русской классики — идею веры в человека, в его способность к духовному возрождению. Говоря о том, что сущность «Записок из Мёртвого дома» — в утверждении добрых начал, заложенных в людях, В.Шаламов заявляет: «Достоевский не встречал на каторге ту особую категорию людей, которая возникла лишь в ХХ веке и которую обычно называют урками, уркаганами, блатарями». Полемизируя с идеей нравственного возрождения, Шаламов заявляет, что эта категория блатарей не просто утратила человеческий облик, она антисоциальна по своей природе, ибо «вносит отраву в жизнь наших детей, она борется с нашим обществом и одерживает подчас успехи потому, что к ней относятся с доверием и наивностью, а она борется с обществом совсем другим оружием — оружием подлости, лжи, коварства, обмана... Вор-блатарь стоит вне человеческой морали» .

Хулиганство, по словам Шаламова, «слишком невинное, слишком целомудренное дело для вора. Вор развлекается по-другому. Убить кого-нибудь, распороть ему брюхо, выпустить кишки и кишками этими удавить другую жертву — вот это по-воровски, и такие случаи были. Бригадиров в лагерях убивали немало, но перепилить шею живого человека поперечной двуручной пилой — на такую мрачную изобретательность мог быть способен только блатарский, не человеческий мозг: «Самое мерзкое хулиганство выглядит по сравнению с рядовым развлечением блатаря — невинной детской шуткой».

Никакая «заграница» не привлекала этих умудрённых воровским опытом блатарей: «Те воры, которые побывали там в войну, не хвалят «заграницу», особенно Германию — из-за чрезвычайных строгостей наказания за кражи и убийства.

Немного легче дышать ворью во Франции, но и там... ворам приходится туго. Относительно благоприятными блатарям кажутся наши условия, где так много идущего доверия и неистребимых многократных «перековок».

Единственное человеческое чувство, якобы свойственное блатарям, любовь к матери, воспетая некогда Есениным, оказывается, по Шаламову, насквозь лживым и фальшивым: «Прославление матери — камуфляж, восхваление её — средство обмана... И в этом возвышенном, казалось бы, чувстве вор лжёт с начала и до конца, как в каждом своем суждении. Никто из воров никогда не послал своей матери ни копейки денег, даже по-своему не помог ей, пропивая, прогуливая украденные тысячи рублей.

В этом чувстве к матери нет ничего, кроме притворства и театральной лживости.

Культ матери — это своеобразная дымовая завеса, прикрывающая неприглядный воровской мир.

Культ матери, не перенесённый на жену и на женщину вообще — фальшь и ложь».

Вновь и вновь возвращаясь к опыту русского классика, Шаламов замечает, что Достоевский в «Записках из Мёртвого дома» описывает «несчастных», которые ведут себя, как «большие дети», увлекаются театром, по-ребячьи безгневно ссорятся между собой. Достоевский «не встречал и не знал людей из настоящего блатного мира. Этому миру Достоевский не позволил бы высказать никакого сочувствия» .

Отношение к литературной традиции у Шаламова явно неоднозначно. В черновых записях 1970-х годов он принципиально декларирует неверие в возможность воздействия литературы на реальную жизнь и человека: «Я не верю в литературу. Не верю в её возможность по исправлению человека. Опыт гуманистической русской литературы привел к кровавым казням двадцатого столетия перед моими глазами. В письме к И.П.Си- ротинский Шаламов продолжает развивать свою мысль: «В наше время читатель разочарован в русской классической литературе. Крах её гуманистических идей, историческое преступление, приведшее к сталинским лагерям, к печам Освенцима, доказало, что искусство и литература — нуль». Можно, разумеется, отмахнуться от подобных суждений, счесть их полемическим преувеличением, вроде утверждений о том, что «реализм как литературное направление это сопли, слюнявость, пытался прикрыть покровом благопристойности совсем неблагопристойную жизнь». Или: «литература никак не отражает свойства русской души»2. Можно, конечно, попытаться их опровергнуть ссылкой на самого Шаламова, который в письме к И.П.Сиро- тинской не без гордости заявлял, что каждый его рассказ представляет «пощёчину сталинизму», и следовательно является вкладом в его искоренение.

Парадоксальная на первый взгляд мысль Шаламова о русской классике как виновнице кровавых трагедий ХХ века, в сущности, не нова. Задолго до него В.Розанов писал: «После того как были прокляты помещики у Гоголя и Гончарова («Обломов»), администрация у Щедрина (''Господа ташкент- цы») и история («История одного города»), купцы у Островского, духовенство у Лескова («Мелочи архиерейской жизни») и, наконец, вот самая семья у Тургенева, русскому человеку не осталось ничего любить, кроме прибауток, песенок, сказочек. Отсюда и произошла революция» .

Семью годами ранее, в 1911 году, Розанов утверждал, что вся послегоголевская литература подготавливала «конец России»: «Бунин в романе «Деревня» каждой строкой твердит: «Крестьянство — это ужас, позор и страдание». То же говорит Горький о мещанах, то же гр. Ал.Н.Толстой — о дворянах... Ну, если правду они говорят, тогда России, в сущности, уже нет, одно пустое место, которое остается только завоевать «соседнему умному народу», как о том мечтал Смердяков в «Бр. Карамазовых» .

Любопытно, что и Розанов не был первооткрывателем этой мысли. Ещё в XIX веке великий русский мыслитель Н.Федоров, называя русскую литературу «бичом Россию» и возмущаясь её обличительным пафосом, писал: «Если казнить, быть палачом зазорно, то казнить словом, предать вечной казни в картине или книге, — почетно и даже заслуживает высших почестей! И вот уже 60 лет как нас бичуют, бьют, бьют по голове, по груди чём попало, называют нас Собакевичами, Маниловыми, Ноздревыми, Коробочками, землю нашу — тёмным царством, поселян — подлиповцами; бьют так, что в нас не осталось ничего здорового. «И по чем ещё вас бить?» спрашивают эти гордые пророки... А мы, всегда забитые, никогда не признававшие собственного достоинства, взываем к ним: «да, мы гадкие, отвратительные сами по себе, но скажите же, наконец, что нам делать?»

Нам неизвестно, был ли знаком Шаламов с книгой И.Со- лоневича «Народная монархия», вышедшей в Буэнос-Айресе в 1973 г. Но совпадение взглядов двух выдающихся художников и мыслителей поистине удивительно. В своей книге И.Со- лоневич категорически заявляет, что русская литература «отразила много слабостей России и не отразила ни одной из её сильных сторон... Мимо настоящей русской жизни русская литература прошла совсем стороной. Ни нашего государственного строительства, ни нашей военной мощи, ни наших организационных талантов, ни наших беспримерных в истории человечества воли, настойчивости и упорства — ничего этого наша литература не заметила вовсе».

По мнению Солоневича, онегины, маниловы, обломовы, безуховых создавали «заведомо облыжный образ России», что спровоцировало вначале революцию, а затем нападение Германии в 1941 году. «В самом деле: почему же нет? «Тараканьи странствования», «бродячая монгольская кровь» (тоже горь- ковская формулировка), любовь к страданию, отсутствие государственной идеи, обломовы и каратаевы — пустое место. Природа же, как известно, не терпит пустоты... и вот попёр бедный наш Фриц завоевывать зощенковских наследников, чеховских лишних людей. И напоролся на русских, никакой литературой в мире не предусмотренных, я должен отдать справедливость этому Фрицу: он был не столько обижен, сколько изумлен: позвольте, как же это так, так о чём же нам сто лет подряд писали и говорили, так как же так вышло, так где же эти босые и лишние люди?»

Причину поражения Германии во Второй мировой войне Солоневич видит в том, что вся немецкая концепция завоевания Востока была целиком списана из «произведений русских властителей дум»: «Основные мысли партайгеносса Альфреда Розенберга почти буквально списаны с партийного товарища Максима Горького. Достоевский был обсосан до конца... А потом получилась ерунда... Каратаевы взялись за дубьё, а Обло- мовы прошли тысячи две верст на восток и потом почти три тысячи верст на Запад... Немцы знали русскую литературу и немцы сделали из неё правильные выводы. Логически и политически неизбежные выводы». При этом не подозревалось, что Чехов, Горький, Андреев «боролись» с воображаемым мещанством, ибо «если уж где в мире и было мещанство, то меньше всего в России, где «мелкобуржуазная психология» была выражена менее ярко, чем где бы то ни было в мире». Не подозревалось также, что Зощенко рисует тот советский быт, какого в реальности никогда не существовало, а потому его рассказы «не сатира, не карикатура и даже не совсем анекдот: это просто издевательство».

Отечественная классика не отражает ни русской почвы, ни русской жизни, — делает вывод И.Солоневич: «Платонов Каратаевых, как исторического явления, в России не существовало: было бы нелепостью утверждать, что на базе непротивления злу можно создать Империю на территории двадцати двух миллионов квадратных вёрст... Не Обломовы, а Дежнёвы, не Плюшкины, а Минины, не Колупаевы, а Строгановы, не «непротивление злу», а Суворовы, не «анархические наклонности русского народа», а его глубочайший и широчайший во всей истории человечества государственный инстинкт» .

Спору нет, в суждениях Солоневича, Шаламова, Фёдорова и Розанова заключена горькая парадоксальная истина. Но не вся.

Вопрос о критико-обличительном пафосе русской литературы не так прост, как может показаться на первый взгляд тем, кто привык читать об этом в школьных учебниках литературы. Не следует забывать, что этот пафос касался не только социальной действительности, но и человеческой природы вообще. Широко известны признания Гоголя, Толстого, Достоевского, Чехова о собственном несовершенстве и необходимости духовно-нравственного совершенствования как дела первостепенной важности. Подобные признания — уникальное свойство русского национального характера, которое трудно обнаружить в какой-либо другой нации. Это признание, в сущности, представляет собой не что иное, как акт публичного по- каяния, а от покаяния к Преображению лишь один шаг. Обличать других легче и проще, чем признать личную греховность и тем самым оказаться перед необходимостью личного совершенствования как единственно возможного пути достижения совершенных форм Бытия. Возможно, именно это имел в виду В.Розанов, когда писал: «Сам я постоянно ругаю русских. Даже почти только и делаю, что ругаю их. «Пренесносный Щедрин». Но почему я ненавижу всякого, кто тоже их ругает? И даже почти только и ненавижу тех, кто русских ненавидит и особенно презирает» .

При всём обличительном критицизме в русской литературе XIX века обнаруживается мощное начало, противостоящее идеологии разрушительного нигилизма. Русская художественная мысль напряженно стремилась к созданию образа «положительно прекрасного человека» (Достоевский). Достаточно припомнить пушкинскую Татьяну, гоголевского Тараса Бульбу, тургеневских героинь, страстотерпцев Лескова, кротких праведников Достоевского. Всем им присуща та самая красота души, идеальным воплощением которой для Достоевского была личность Христа с его «сознательным и никем не принуждаемым самопожертвованием всего себя в пользу всех».

Однако радикально настроенная, прозападнически ориентированная интеллигенция, как бы не заметив этого, продолжала рассматривать литературу как средство общественной борьбы, т.е. преобразования жизни внешними средствами. Иными словами, главный вопрос Бытия — Преображение мира посредством преображения человеческой души — был подменен вопросом внешней перестройки, ликвидацией одних политических, экономических, государственных структур и заменой их иными, заимствованными у Запада. Не случайно публика, по словам А.Солженицына, в Гоголе ценила не художника и религиозного мыслителя, а обличителя государственного строя и правящих классов. А как только он встал на путь духовных поисков, то был «публицистически исхле- стан и отрешен от передовой общественности». В Толстом интеллигенция также ценила обличителя, враждебно относящегося к церкви, государственности, художественному творчеству. В то же время его проповедь нравственного совершенствования, опрощения воспринималась весьма снисходительно. Что же касается Достоевского, то он был объявлен реакционером и был «вовсе интеллигенцией ненавидим, был бы вообще наглухо забыт в России и не цитировался бы сегодня на каждом шагу, если бы в ХХ веке внезапно на уважаемом Западе не вынырнула его громкая мировая слава» .

Думается, не классика сама по себе виновна в кровавой трагедии России ХХ века. Ответственность за это, в первую очередь, несёт та часть радикально настроенной интеллигенции, которую Солженицын назвал «образованщиной» и которая, будучи оторванной от народа, не понимала его национальных и религиозных идеалов. Не замечая позитивного нравственного потенциала русской классики, она сосредоточила своё внимание на социально-обличительном критицизме, на тех, кто подобно Базарову и Рахметову, готовился к разрушению политической и государственной системы России. Всё это, в конечном счете, привело к тому, что интеллигенция в ХХ веке сама стала жертвой порожденного ею же «бесовства».

Неудивительно, что образы революционеров в литературе XIX века выглядят либо отрицательными типами (за исключением, быть может, тургеневского Инсарова, болгарина по происхождению), либо откровенно карикатурными. Подчеркивая этот далеко не случайный факт, А.Любищев отмечал, что революционеры в массе, как и следует ожидать, являются выразителями отрицательных доктрин... ими руководит какое-то сознательное или бессознательное злое начало, ведущее к гибели не только их самих, но и то государство, где они проявляют свою разрушительную деятельность» .

Однако вернемся к Шаламову. В письме к И.П.Сиротин- ской он называет Достоевского одним из великих пророков, ко- торый ещё в прошлом столетии предупреждал о грядущих испытаниях — кровавых трагедиях ХХ века: «Запад изучал Россию именно по Достоевскому, и потому готов был встретить всякие сюрпризы, поверить любому пророчеству и предсказаниям. И когда шигалевщина приняла резкие формы, Запад поторопился отгородиться от нас барьером из атомных бомб... » Заявляя, что после двух мировых войн, революций, позора Колымы, Освенцима и Хиросимы читатель не может удовлетвориться старой русской прозой, Шаламов ставит перед собой задачу создания «новой прозы», более отвечающей духу времени. Эта «новая» проза, по его словам, должна сочетать документальную достоверность с эмоциональной убедительностью: «Документальная проза будущего и есть эмоционально окрашенный, окрашенный душой и кровью мемуарный документ, где всё — документ и в то же время представляет эмоциональную прозу... Всё, что не выходит за документ уже не является реализмом, а является ложью, мифом, фантомом, муляжом».

К этой «новой» прозе писатель относит и свои «Колымские рассказы», которые, по его словам, являются «не документальной прозой, а прозой пережитой как документ, без искажений «Записок из Мёртвого дома». Книгу Достоевского Шаламов признает за изначальную точку отсчета, от которой он отталкивается в своём творчестве: «Мои рассказы — своеобразные очерки, но не очерки типа «Записок из Мёртвого дома», а с более авторским лицом... Рассказы — это моя душа, моя точка зрения, сугубо личная, то есть единственная». Говоря о том, что на свете есть тысяча правд, а в искусстве одна правда — талант художника, писатель подчеркивает, что именно поэтому «мы прислушиваемся к пророчествам Достоевского. Поэтому нас захватывает и учит Врубель...»

Классика, как видим, с одной стороны, притягивает автора «Колымских рассказов», а с другой и отталкивает, и причины отталкивания в новом видении жизни, порожденном личным трагическим опытом. Знакомство с асоциальной, утратившей все человеческое, категорией блатарей убедило писателя, что они не поддаются перевоспитанию.

Законы блатного мира, его нечеловеческая мораль отравляют своим «зловонным» дыханием молодежь — в этом видит Шаламов одну из грозных опасностей, которую несёт с собой эта антисоциальная категория, не способная к «перековке».

Подавляющая часть блатного мира способна совершенствоваться лишь в способах и средствах растления подрастающего поколения. С едкой иронией отзывается Шаламов о современной ему беллетристике — «Аристократах» Погодина, «Дневнике следователя» Шейнина, — которая «вместо того, чтобы развенчивать уголовщину, романтизировала её».

«Утверждалось, — пишет Шаламов, — что в отношении бедняжек-уголовников должны применяться только исправительные, а не карательные санкции. На деле это выглядело странной заботливостью о сохранении уголовщины. Любой практик — лагерный работник знал и знал всегда, — что ни о какой «перековке» и перевоспитании уголовного рецидивиста не может быть и речи, что это — вредный миф... В 1938 году блатные были открыто призваны в лагерях для физической расправы с «троцкистами»; блатные убивали и избивали беспомощных стариков, голодных «доходяг»... Смертной казнью каралась даже «контрреволюционная» агитация, но преступления блатных были под защитой начальства» .

Рассуждая о психологических «извивах и закоулках» блатарей, которые нормальный человеческий рассудок не в состоянии предугадать, писатель подчеркивает, что бежать из лагеря блатарям не было никакого смысла: «Их срок, термин, по выражению Достоевского, обычно бывал невелик, в заключении они пользовались всяческими преимуществами и работали на лагерной «обслуге», в лагерной администрации и вообще на всех «привилегированных» должностях... Ни один вор не работал на «чёрной» работе... Лучше он просидит в карцере, в лагерном изоляторе».

В своих невыдуманных рассказах Шаламов вскрывает механизм воздействия блатного мира на жизнь остальных лагерников, когда вор отбирает у «работяг» не только последнюю тряпку, но и жалкие гроши, заставляя после этого работать на себя, а в случае отказа забивая «работягу» насмерть. «Сотни тысяч людей, побывавших в заключении, растлены воровской «идеологией» и перестали быть людьми. Нечто блатное навсегда поселилось в их души, — воры, их мораль навсегда оставили в душе любого неизгладимый след... Влияние морали на лагерную жизнь — безгранично, всесторонне.

Лагерь — отрицательная школа жизни целиком и полностью. Ничего полезного, нужного никто оттуда не вынесет, ни сам заключенный, ни его начальники, ни его охрана, ни невольные свидетели — инженеры, геологи, врачи, — ни начальники, ни подчиненные» .

К аналогичному выводу приходит и Солженицын, категорически утверждая, что ни о каком исправлении человека в лагере не могло быть и речи: ничего, кроме усвоения воровской морали и жестоких лагерных нравов как общего закона жизни. Но самое страшное в блатных — это осквернение ими всего кряду, всего того, что для нас представляет естественный круг человечности . Не случайно самое излюбленное словечко блатных — «фраерский» означает «человеческий». Нормальный мир с его моралью, привычками и обычаями наиболее ненавистен блатным, и они высмеивают его, противопоставляя своё «антисоциальное, антиобщественное кубло». «Абсолютная бесчеловечность, точнее сатанинская античеловечность ярко выразилась в их афоризмах: «Сдохни ты сегодня, а я завтра», «Чем больше делаешь людям гадостей, тем больше тебя уважают».

Свою лепту в популяризацию блатной морали внесло искусство. Говоря об этом в «Архипелаге», Солженицын замечает: «Да не вся ли мировая литература воспевала блатных? Вий- она корить не станем, но ни Гюго, ни Бальзак не миновали этой стези... Но никогда не воспевали их так широко, так дружно, так последовательно, как в советской литературе... Гнусаво завыл Леонид Утесов с эстрады — и завыла ему навстречу восторженная публика. И не каким другим, а именно приблатненным языком заговорили балтийские и черноморские б р а т и ш к у Вишневского и Погодина... Культ блатных оказался заразительным в эпоху, когда литература иссыхала без положительного героя».

Растлевающая сила блатного мира постепенно распространилась и захватила все сферы жизни, проявляясь и в жаргонных выражениях, и в манерах, в поведении свободных людей, никогда не сидевших в лагерях. И даже ребятня, не слышавшая о Колыме и Магадане, щеголяет блатными словечками; фраер, фикса, ксива, пахан, шмон, шестерка, придурок, филонить, тянуть резину, курочить и пр.

Но, пожалуй, самое разрушительное влияние блатной морали проявил ось в загрязнении ноосферы, и, в конечном счете, в утрате вековых народных представлений о добре и зле. Странным, почти непостижимым образом эти ценности утратили свою абсолютную незыблемость, перестали быть реальными ориентирами в жизни. «Работа дураков любит», «Пусть трактор работает, он железный», «Лучше кашки не до- ложь, да па работу не тревожь» — все эти заповеди блатного мира, подобно заразе, проникали в незрелые умы, заражая их вирусом сатанизма.

Растлевающая сила блатного мира проявилась в высокомерно-презрительном отношении к земледельческому труду как уделу «фраеров», «быдла» и т.п. Именно под её могучим напором отодвинулся в тень, на задний план человек Труда, в течение многих десятилетий старавшийся противостоять бесовской нечисти, сохранить свою совестливость и порядочность. Он стал рассматриваться как работяга (ср. с доходягой!), как третъесортное существо, чернь, холоп, раб и пр.

Значение лагерной прозы определяется тем, что она позволяет глубже осознать процессы, происходящие в современной действительности, ту «сатанизацию», которая захватывает мир. Еще и еще раз убеждаемся мы, как неисчерпаемы психологические глубины человека, способного не только на духовный взлет, но и на разнообразные формы морального падения: демагогию и шантаж, подлость и предательство, жестокость и садизм. При всем эстетическом разнообразии и стилевой разноплановости лагерная проза пронизана мыслью о том, что в кровавой трагедии ХХ века виноват и сам человек, оказавшийся не столь совершенным, как мы простодушно предполагали, провозглашая: «Человек! Это великолепно! Это звучит гордо!» «В лагере ведь очень любят бить слабых, — вспоминает Солженицын в «Архипелаге», — и не только нарядчики и бригадиры, а и простые зэки, чтобы почувствовать себя ещё не совсем слабым. Что делать, если люди не могут поверить в свою силу, не причинив жестокос- ти» . Как здесь не вспомнить Достоевского, многие герои которого, будучи униженными и оскорбленными, оказываются сами способными на безграничное своеволие, жестокость и насилие, компенсируя тем самым свою нравственную и психологическую ущербность.

Наряду с этим встречались и другие «лагерники», сумевшие в самых нечеловеческих условиях сохранить мужество, достоинство, человечность. К их числу принадлежит герой одного из «непридуманных» рассказов Л.Разгона, зэк по фамилии Рощаковский. Выходец из старинной дворянской семьи, убежденный монархист и патриот, он был незауряден не только в интеллектуальном, но и в этическом плане: «Он ел деревянной ложкой тюремную баланду так красиво, что невозможно было отвести глаз... Он вёл себя так, что ничто в нём не раздражало окружающих, не оскорбляло слуха, зрения — ничего! Он был прост, совершенно естественен в обращении с любым человеком, в нем не было ни тени фамильярности, высокомерия, желания подладиться под собеседника или же чем-то его унизить, загнать в угол эрудицией, опытом».

Всё происходящее в России после революции Рощаков- ский воспринимал с пониманием подспудных закономерностей, связанных со становлением русской государственности. «Вам, евреям, — говорил он, обращаясь к рассказчику, — уже давно забывшим о собственном государстве, этого не понять! Вы заняты вещами благородными и красивыми: философией, искусством, социальными там теориями... А государство оно может быть только национальным, и делается такое государство не поэтами и музыкантами, а холодными, железными людьми... Покончат, батенька, с этой свободой плевать государству в лицо, с этой расхлыстанностью интеллигентской, со всем этим наследием некрасовским «Выдь на Волгу!» Подумаешь, этого некрасовского мужика скрутят в бараний рог, он и пикнуть не успеет, к земле будет прикреплен и работать станет не за совесть, а за страх!»

Утверждая, что в России должна быть настоящая монархия, не английская, не шведская, а русская, самодержавная, Ро- щаковский заявляет: «Наши дворяне, да и капиталисты прохлопали они Россию — из-за собственной жадности да глупости! Хорошо еще большевики нашлись, а не то — конец был бы русскому государству!.. Мировая революция — сказка для недоразвитых голов. И понимают они, что тут без самодержавия не обойтись. Но и тут русский интеллигент не может, чтобы не возжелать своей, интеллигентской мечты: и чтобы русское государство было, да на западный манер — с партиями да парламентом... И чтобы самодержавие управляло Россией, но вполне цивилизованно с оглядкой на газетчиков в Лондоне и Париже... А одной задницей сидеть на троне и парламентской скамье — невозможно! »

Кажется поразительным, насколько эти рассуждения Роща- ковского совпадают с идеями другого гулаговца И.Солоневича, который не без сарказма писал о «книжной, философствующей и блудливой» отечественной интеллигенции. Эта интеллигенция, по его словам, бобчинскими и добчинскими, ««петушком-петушком», бегала вприпрыжку за каждой иностранной хлестаковщиной, пока не прибежала в братские объятия ВЧК— ОГПУ—НКВД. Нужно сознаться: это были вполне заслуженные объятия за столетнее блудословие».

В книге Солоневича «Народная монархия» главная мысль — о необычайном инстинкте державности у русского народа, который ценой беспримерных жертв, живя в неизмеримо более тяжелых условиях, чем какой бы то ни было культурный народ в истории человечества» создал наиболее мощную в этой истории государственность. Эта государственность была «наиболее близким приближением к идеальному типу монархии вообще», и потому её следует рассматривать как классическую, остальные же монархии — как отклонение от этого классического типа, как недоразвитые, неполноценные формы его.

Настоящая реальность таинственной русской души — её доминанта, по мнению Солоневич, заключается в государственном инстинкте, в умении уживаться с другими народностями на основах равноправия и справедливости. Обладая этими свойствами, русский народ оказался способным создать вопреки географическим, климатическим, историческим факторам империю, в которой самые различные народности мирно соседствовали друг с другом, не порабощались и не ограблялись, а напротив, свободно развивались и даже процветали как материально, так и духовно.

Всякому нормальному рассудку, подытоживает Солоне- вич, ясно, что «ни каратаевское непротивление злу, ни чеховское безволие, ни достоевская любовь к страданию — со всей этой эпопеей несовместимы никак» .

Бесспорный нравственно-философский потенциал лагерной прозы предопределён напряженно-страстным стремлением не только осмыслить личный трагический опыт пребывания в ГУЛАГе, но и постигнуть причинно-следственную связь между этим опытом и жертвенной судьбой России ХХ века. Примечательна в этом отношении повесть Л.Бородина «Правила игры», действие которой происходит в наши дни. Перед нами уже не ежовско-бериевский застенок, но современный, так сказать, гуманно-модернизированный исправительный лагерь, в котором не пытают и не расстреливают.

Два главных героя повести Юрий Плотников и его друг Моисеев, как и положено классическим русским мальчикам, пытаются осмыслить судьбы русской нации в контексте «еврейского» вопроса. Примечателен в этом отношении один из их диалогов:

« — Вместе со Свердловым и с Урицким революцию делал какой-нибудь Ванька Манькин. Но Ванька землю хотел иметь, чтобы хлеб сеять, Свердлов — власти хотел! Есть разница? Мань- кины, кто активно в революции участвовали ради земли, раскула- чились и на севере подохли, а Свердлов евреям дорогу проложил к пультам. А начинали одинаково, с листовок да речей... —

Откуда ты знаешь, чего хотел Свердлов?... Ну пусть не Свердлов, а другой какой-нибудь еврей, может быть, хотел, чтобы в России всем лучше было, а не только евреям. —

Может быть, такой еврей и был, и даже наверное был.

Только когда власть они взяли, то Россию кромсать начали. По поговорке: «Сначала твоё съедим, потом каждый своё». Сначала русскую религию — в землю, крестьянина — на север, культуру — в костер, традиции — на свалку, а потом и расцветём равноправно!... Русский народ хотел землю. Получил он её? Евреи хотели равноправия. Получили? Да если бы Россия тогда не планировалась как земля обетованная, да разве она выстояла бы в чужом окружении? Но прогрессивное человечество её бед не замечало, потому что евреям в ней было хорошо. Сейчас не стреляют, не пытают, и в лагерях сотни, а не миллионы, а сколько гнева благородного! Почему? Потому что и евреям стало неуютно. Десять михоэлсов оказались значимее десяти миллионов русских крестьян! —

Значит во всём евреи виноваты! И что? Драться теперь с ними? Как Гитлер?

— Я знаю одно, — уже не так уверенно продолжал Моисеев, — нужно понять, чего хотят евреи... Если мы это поймем, то, по крайней мере, будем знать, чего нам не нужно хотеть. Если они сегодня за демократию, значит, это наша погибель. Если они завтра побегут в православие, значит, с нашим православием не всё в порядке... А наша сегодняшняя история — это история еврейской идеи на русском материале. Мы чужую национальную идею проверяем своей шкурой!»

Когда в ответ на это Плотников заявляет, что аргументы Моисеева не убедили его, он ссылается на автора «Братьев Карамазовых»:

« — Но я читал Достоевского. Ведь Смердяков не еврей, и Иван Карамазов не еврей. А трагедия человеческая не столько вовне, сколько в душе человека. В ней и добро, и зло».

Предвосхищая дальнейшее развитие этой идеи, собеседник главного героя повести возражает не без иронии:

« — Давай будем колупаться в своих душах, самоусовершенствоваться, самобичеваться, только имей в виду, Осинский этим заниматься не будет. Он к тому времени новый проект мирового счастья сочинит, проверит его на ЭВМ и шарахнет по твоей кающейся голове новыми социальными логарифмами. А ты что понимаешь в логарифмах? То же, что и в русской истории. Тебе ведь некогда этим заниматься, ты душу спасаешь! До России ли тебе?»

Нетрудно заметить, что в последних словах героя коренная для русской культуры и православия идея духовно-нравственного совершенствования отвергается. Причем отвергается по тем же самым причинам, что и в известной статье Ленина, который, говоря о Толстом, утверждал, что негоже толковать о самоусовершенствовании, когда на повестке дня стоит вопрос о захвате власти, свержения самодержавия, установлении диктатуры пролетариата. Иными словами, то же самое стремление достичь совершенных форм Бытия чисто механическими изменениями, путем перестройки эко- номических и политических структур вне связи с внутренним миром человека.

Спору нет, если в дом забрались грабители или в доме случился пожар, нелепо толковать о нравственном совершенствовании и бессмертии души. Однако, спасая имущество и даже саму жизнь, нельзя забывать, что и то и другое не самоцель. Жизнь и имущество обретают смысл при наличии высших целей Бытия.

В романе И.Головкиной (Римской-Корсаковой) «Побежденные» примечательна финальная сцена: конвойному Косыму в одном из сибирских концлагерей приглянулась русская девушка с золотистыми волосами Леля Нелидова. Внучка сенатора, получившая блестящее воспитание, тонкая и целомудренная натура, она оказалась одной из безвинных жертв пресловутой 58 статьи. Ни болезненная изможденность, ни лагерная роба не могли скрыть её внутренней интеллигентности и целомудрия. Не мог не заметить этого и охранник Косым. Глядя на нее в упор масляными, похожими на чернослив, глазами, он повторял: «Карош русский дэвушка... Русский дэвушка такой гладкий... Нэ бойся, дэвушка, Косыма... Косым тэбя полюбил. Будут тэбэ и хлэб и дэньги, коли приголубишь Косыма». Возможность сожительствовать с охранником означала для узницы более легкую работу, лишний кусок хлеба и послабление со стороны конвоя. Иными словами, представлялась возможность физически выжить.

Ясно сознавая, что отказ от сожительства равносилен смерти, Лёля выбирает последнее. По дороге на трелевочные работы, она выбегает из строя и бросается к лесу, имитируя побег. И тут же падает, сражённая пулей Косыма, поклявшегося отомстить в случае её отказа.

Подобный трагический финал символичен. Погибает приговорённый к расстрелу князь Олег Дашков, воплощавший в романе аристократическую рыцарственность и благородство. Замерзает в лесу по дороге в отделение НКВД его жена, талантливая пианистка и заботливая мать двух малолетних детей Ася, олицетворение душевной красоты и утончённости. Обречён, по сути, и честный партиец, бывший красный партизан, возлюбленный Лёли Вячеслав Коноплянников.

Роман Ирины Головкиной это трагическая сага не только о гибели дворянской аристократии. Это роман о гибели Святой Руси, той самой, в которой, говоря словами И.Ильина, «живёт глубокая, никогда не истощающаяся жажда праведности, мечта о совершенстве, вздох о Божием».

Даниил Андреев в своей написанной в лагере книге «Роза Мира», говоря о развитии государственности на протяжении веков, о том, что идея государственности вошла в нашу плоть, культуру, приходит к выводу, что государство всегда цементировало общество на принципе насилия, ибо уровень нравственного развития человека, необходимый, чтобы цементировать общество на каком-либо другом принципе, никогда не был достигнут. «Государство до сих пор остается единственным испытанным средством против социального хаоса» .

Проблема, по мнению Д.Андреева, заключается в создании действенных гарантий, препятствующих превращению государственной машины в руках какого-нибудь честолюбца в орудие «мучительства и духовного калечения» своих подданных. Опасность эта усугубляется ростом технического могущества, развитием науки; возможным приходом к власти тер- ористических и мафиозных организаций, стремящихся к порабощению, к деспотическим формам народоустройства.

Важно, однако, понять другое: внеэтическую сущность современной государственности невозможно преобразовать в одно мгновение ока, равно как и изменить нравственный облик современного общества: «Сразу полный отказ от принуждения — утопия. Но этот элемент будет убывать во времени и в общественном пространстве... По мере ослабления в дисциплинарных системах элемента принуждения, возрастает и заменяет его собой категорический императив внутренней самодисциплины. На воспитании именно этого импульса построится вся новая педагогика».

Задача, по словам Д.Андреева, в том, чтобы рассматривать социальные преобразования не как нечто внешнее, заранее обре- чённое на неудачу, но «ставить их в неразрывную связь с совершенствованием внутреннего мира человека». Вслед за Достоевским Андреев утверждает, что преобразование общества чисто механическим путем есть бесперспективное дело, приводящее лишь к «гигантскому вакууму духовности». Вот почему необходимо, чтобы во главе общественного устройства стояли достойнейшие праведники, ибо праведность есть «высшая ступень нравственного развития человека». К числу таких праведников автор «Розы мира» относил М.Ганди, который не обладал никакой государственной властью, у которого не было ни одного солдата, но который стал духовным и политическим вождем тресот миллионов человек, и одного его слова было достаточно, чтобы эти миллионы объединились в общей бескровной борьбе за освобождение своей страны. Этот человек сумел направить освободительный и созидательный энтузиазм нации по другому пути. Вот первый и новейший в истории пример той силы, которая постепенно заменит меч и кнут государственной власти. «Эта сила — живое доверие народа к тому, кто доказал свою нравственную высоту; это — авторитет праведности» .

<< | >>
Источник: Сохряков Ю. И. . Русская цивилизация: Философия и литература. — М.: Институт русской цивилизации. — 720 с. . 2010

Еще по теме ОТ «МЁРТВОГО ДОМА» ДО ГУЛАГА:

  1. ОТ «МЁРТВОГО ДОМА» ДО ГУЛАГА
  2. ЗАРАЗА ЧУЖЕБЕСИЯ
  3. Глава 1. Русский жребий: неизбежность тени
  4. Глава 4. Сложенный костер и огонь, упавший с неба
  5. Художественное время и сюжет кинематографического произведения: аспекты смыслообразования