<<
>>

Глава 12 НЕСАМООПЛЕВЫВАНИЕ, НО САМОУВАЖЕНИЕ

А Россию-то подгоняют: почему это она не Европа? Да как это она не Европа? Да зачем это она не Европа?

Ф.М.Достоевский

В наши дни, когда перечитываешь романы Достоевского, «Дневник писателя», невольно поражаешься их художественно-философской неисчерпаемости и тому, как удалось писателю в конце девятнадцатого столетия предвидеть, что будет волновать его соотечественников спустя более ста лет.

Размышляя о симптомах духовного кризиса, охватившего русское общество после отмены крепостного права, Достоевский замечал: «Носится как бы какой-то дурман повсеместно, какой-то зуд разврата.

В народе началось какое-то неслыханное извращение идей с повсеместным поклонением материализму. Материализмом я называю в данном случае преклонение народа перед деньгами, перед властью золотого мешка. В народ как бы вдруг прорвалась мысль, что мешок теперь всё... А что всё, о чем ему говорили и чему учили его доселе отцы, — всё вздор...»

По словам писателя, слепая, плотоядная жажда стяжательства признана «за высшую цель, за разумное, за свободу»: «Чуть-чуть не весь нынешний мир полагает свободу в денежном обеспечении и в законах, гарантирующих денежное обеспечение: "Есть деньги, стало быть, могу делать всё, что угодно; есть деньги — стало быть, не погибну и не пойду просить помощи, а не просить ни у кого помощи есть высшая свобода". А между тем это, в сущности, не свобода, а опять-таки рабство, рабство денег» (14, 71).

Утрата «единой скрепляющей идеи», по мнению Достоевского, приводит к психологической разобщённости, к состоянию всеобщего отчуждения, хотя последнего термина писатель не употреблял, заменяя его понятием «обособление»: «Право, мне всё кажется, что у нас наступила какая-то эпоха всеобщего "обособления". Все обособляются, уединяются, всякому хочется выдумать что-нибудь своё собственное, новое и неслыханное. Всякий откладывает всё, что прежде было общего в мыслях и чувствах, и начинает со своих собственных мыслей и чувств.

Всякому хочется начать с начала. Разрывают прежние связи без сожаления, и каждый действует сам по себе и тем только и утешается» (13, 91).

Лишаясь «единой скрепляющей идеи», общество не только впадает в состояние духовной прострации, но приходит к дикому плотскому разгулу, пьянству, бездуховности.

Говоря о том, что нравственной деградации подвергаются и семейные отношения, Достоевский замечает, что современное русское семейство становится всё более и более случайным семейством, что иные и даже серьёзные люди говорят прямо: русского семейства теперь вовсе нет: «Разумеется, всё это говорится лишь о русском интеллигентном семействе, то есть высших сословий, не народном».

Разъясняя, что подразумевается под понятием «случайное семейство», писатель добавляет, что случайность современного русского семейства состоит в утрате современными отцами общей идеи, «связующей их самих между собою, в которую бы они сами верили и научили бы так верить детей своих, передали бы им эту веру в жизнь» (14, 210).

С гневом пишет Достоевский об остервенелых нуворишах, безлесящих Россию, опустошающих и умерщвляющих её почвы, иссушающих «все силы и средства купленной земли»: «Но попробуйте сказать что-нибудь против этого — и тотчас же вам возопят о нарушении принципа экономической вольности и гражданской равноправности. Но какая же тут равноправность... если тут не только истощение почвы, но и грядущее истощение мужика нашего, который, освободясь от помещиков, несомненно и очень скоро попадёт теперь, всей своей общиной, в гораздо худшее рабство и к гораздо худшим помещикам — к тем самым новым помещикам, которые уже высосали соки из западнорусского мужика, к тем самым, которые не только поместья и мужиков теперь закупают, но и мнение либеральное начали уже закупать и продолжают это весьма успешно» (13, 201).

Подчёркивая, что не может быть русского человека без общего права на землю, Достоевский в главе «3емля и дети» (июль—август 1876 года) признается: «Если я вижу где зерно или идею будущего, так это у нас в России...

А что есть община? Да тяжелее крепостного права иной раз! Про общинное землевладение всяк толковал, всем известно, сколько в нем помехи экономическому хотя бы только развитию; но в то же время не лежит ли в нём зерно чего-то нового, Лучшего, будущего, идеального, что всех ожидает, что неизвестно как произойдёт, но что у нас лишь одних есть в зародыше и что у нас одних может сбыться, потому что явится не войною и не бунтом, а опять-таки великим и всеобщим согласием... » (13, 268).

Размышляя о своей молодости, об увлечении в кружке Петрашевского идеями утопического социализма, писатель называет их «прекраснодушным мечтательным бредом», который порождается нетерпеливым желанием обновления жизни: «Все эти убеждения о безнравственности самих оснований (христианских) современного общества, о безнравственности религии, семейства, права собственности; все эти идеи об уничтожении национальностей во имя всеобщего братства людей, о презрении к отечеству, как к тормозу во всеобщем развитии и проч. и проч. — всё это были такие влияния, которых мы преодолеть не могли и которые захватывали, напротив, наши сердца и умы... » Идея построения атеистического рая на земле, по мнению Достоевского, несёт такой мрак и ужас человечеству, такой хаос, «нечто до того грубое, слепое и бесчеловечное, что всё здание рухнет под проклятиями человечества, прежде чем будет завершено. Раз отвергнув Христа, ум человеческий может дойти до удивительных результатов» (12, 155, 157).

Тем не менее «прекраснодушные мечтательные» идеи получили в конце XIX века распространение среди значительной части либеральной интеллигенции. 3аманчивая привлекательность этих идей, однако, не позволила ей разглядеть заключенную в них подспудную опасность. И дело не только в иллюзорности надежд на скорое устроение атеистического рая, но и в бесовско-фанатическом презрении к вековым традициям, обычаям, государственным и нравственным устоям России.

Эти представители «просвещенной» интеллигенции, по словам Достоевского, — не только «не отрицали европейской цивилизации, но, напротив, до того преклонялись перед нею, что уже теряли последнее русское чутьё свое, теряли русскую личность свою, теряли язык свой, меняли родину и если не переходили в иностранные подданства, то, по крайней мере, оставались в Европе целыми поколениями...

Становились разрушителями России, врагами России!.. Вывод тот, что русскому, ставшему действительным европейцем, нельзя не сделаться в то же время естественным врагом России. Того ли желали те, кто прорубал окно?» (13, 202—203).

И чего же мы достигли? — задаёт вопрос писатель и сам же отвечает: «Результатов странных: главное, все на нас в Европе смотрят с насмешкой, а на лучших и бесспорно умных русских в Европе смотрят с высокомерным снисхождением... Не хотели европейцы нас почесть за своих ни за что, ни за какие жертвы и ни в каком случае... И чем больше мы им в угоду презирали нашу национальность, тем более они презирали нас самих... Они именно удивлялись тому, как это мы, будучи такими татарами, никак не можем стать русскими; мы же никогда не могли растолковать им, что мы хотим быть не русскими, а общечеловеками» (14, 25-26).

Не без горького сарказма вспоминает Достоевский в «Дневнике писателя» о пылких и горячих русских юношах (каким он был сам в молодости), которые оказались неспособными остаться индифферентными к учениям «предводителей европейской прогрессивной мысли», всех этих Миллей, Дарвиных, Штраусов и пр. Эти юношеские увлечения для Достоевского в чём-то даже были привлекательны, ибо свидетельствовали о неравнодушии молодого поколения к достижениям европейской науки. Беда, однако, в «забвении всякой мерки во всем», в исконно русском стремлении всегда доходить до крайней черты, в результате чего русские юноши формулируют выводы из учений западных мыслителей «в виде несо- крушимейших аксиом, которые делаются только в России; в Европе же возможность этих выводов, говорят, даже и не подозреваема» (12, 157).

«На Западе Дарвинова теория гениальная гипотеза, а у нас давно уже аксиома», — подчёркивает писатель. Притом не просто аксиома, но руководство к действию, порождаемое нетерпеливым желанием проверить истинность аксиом в непосредственной практической деятельности. Подобная нетерпеливость, по мнению Достоевского, есть признак незрелости и ограниченности молодого ума, интеллектуальной и духовной неискушенности.

Невиданное распространение атеизма в среде либеральной интеллигенции XIX века Достоевский прямо связывает с увлечениями молодых незрелых умов идеями утопического социализма и позитивизма: «Европа, по крайней мере в высших представителях своей мысли, отвергает Христа, мы же, как известно, обязаны подражать Европе» (12, 157).

В этом видит писатель самую грозную опасность. И если в чём виновен русский юноша, так в своей доверчивости к различного рода утопическим гипотезам, создаваемым в тиши европейских профессорских кабинетов и оказывающихся предлогом для бесчисленных экспериментов на теле России.

Между тем, продолжает Достоевский, «нам от Европы никак нельзя отказаться. Европа нам второе отечество я первый страстно исповедую это и всегда исповедовал. Европа нам почти так же всем дорога, как Россия» (14, 26). Эту же мысль впоследствии выскажет и один из героев романа «Подросток»: «Русскому Европа так же драгоценна, как Россия: каждый камень в ней мил и дорог. Европа так же была отечеством нашим, как и Россия».

Говоря о самобытности русского национального характера, Ф.М.Достоевский неизменно отмечал простодушие как одно из существенных свойств его. В 1876 году в «Дневнике писателя» он утверждал, что судить о народе нельзя, не принимая во внимание его идеалы, которые «спасли его в века мучений; они срослись с душой его искони и наградили её навеки простодушием и честностью, искренностью и широким всеоткры- тым умом, и всё это в самом привлекательном гармоническом соединении». Здесь же, говоря о «вековечном и прекрасном» в творениях Гончарова и Тургенева, Достоевский подчеркнул, что оно есть закономерный результат соприкосновения русских художников с народом. «Они заимствовали у него его простодушие, чистоту, кротость, широкость ума и незлобие, в противоположность всему изломанному, фальшивому, наносному и рабски заимствованному... Литература наша преклонилась перед правдой народной, признала идеалы народные за действительно прекрасные» (13, 49-50).

Возникает вопрос, почему писатель выделил простодушие среди других свойств русского человека, включая состра- дательность и всемирную отзывчивость? Вопрос этот имеет прямое отношение к судьбе нации на протяжении ХХ столетия, когда Россия, едва выкарабкавшись из одной трагической ситуации, тут же попадала в другую, не менее трагическую.

Если остальные определения Достоевского имеют свои антонимы (честный — бесчестный, искренний — лицемерный, кроткий — буйный и т.д.), то простодушие — качество уникальное и не такое однозначное, как может показаться на первый взгляд.

В обыденной жизни оно нередко отождествляется с бесхитростностью. «Русский человек — хороший, его легко обмануть», — так в документальной телевизионной передаче характеризовал своего русского соседа оседлый цыган, добавляя, что его сосед никого обмануть не способен.

Готовность помочь другому в беде неотделима в русском человеке от надежды, что и ему помогут в лихую годину, ибо все люди созданы по образу и подобию Божию и руководствуются точно такими же нравственными ценностями, что и он сам: совестливостью, бескорыстием, самоотверженностью. Всегда готовый поделиться последним, русский человек и мысли не допускает, что другие люди способны поступать иначе, что они могут иметь совершенно иные жизненные ориентиры.

Парадокс в том, что изумительное простодушие стало ахиллесовой пятой русского человека. В реальной жизни, в сложной, запутанной, противоречивой действительности простодушие нередко оказывается источником безрассудного оптимизма, недальновидности и интеллектуальной слепоты. Пример тому — либеральная интеллигенция конца XIX и начала ХХ века, с хлестаковской легкостью уверовавшая в возможность изменения жизни к лучшему путем разрушения традиционных духовных и социальных устоев нации.

В расчёте на то же самое простодушие русскому человеку внушалось, что надо жить просто, без идеалов там всяких. В своей статье «Распрощаться с иллюзиями» акад. А.Н.Яковлев заявлял: «Мир авторитаризма и насилия паразитировал на стремлении к устройству некоего лучшего, справедливого общества. Кажется, дошли до понимания: идеального общест- ва, идеальной жизни не будет никогда... Всегда будут люди порядочные и непорядочные, совестливые и бессовестные. Избавиться от всего этого — иллюзия, утопия» .

Здесь стоит заметить, что если мир «авторитаризма и насилия» паразитировал на устремленности к устройству лучшего общества, это не значит, что сама по себе эта устремлённость порочна и губительна. Стремление человечества к высшим формам Бытия есть своего рода объективная реальность, отразившаяся в русском фольклоре, искусстве, философии.

В этом смысле отказ от идеалов означает отказ от признания духовной природы человека, от тех потребностей Духа, которые породили представления о Боге, достоинстве, свободе. «Ибо тайна бытия человеческого не в том, чтобы только жить, а в том, для чего жить. Без твёрдого представления себе, для чего ему жить, человек не согласится жить и скорей истребит себя, чем останется на земле, хотя бы кругом его всё были хлебы» (9, 286-287).

Очевидно, что отказ от идеалов несовместим с возможностью просветления и преображения личности.

Бесспорно и другое: призыв к отказу от идеалов представляет не что иное, как своеобразный камуфляж, ибо речь идет не об отмене идеалов вообще, а о замене одних идеалов иными. Не случайно русского человека настойчиво убеждают в том, что он обязан сделаться европейцем и всё в России устроить на европейский лад, ибо, как говаривал у Чехова лакей Яша, на Западе всё давным-давно уже «в полной комплекции».

На протяжении всей жизни Достоевский вновь и вновь возвращается мысленно к определенной категории соотечественников, рассматривающих русский прогресс единственно в самообличении. При этом писатель не отрицает нравственной ценности самоосуждения, подчеркивая, что оно не просто свойство национального характера, но и свидетельство внутренней душевной силы: «Сила самоосуждения прежде всего — сила: она указывает на то, что в обществе есть ещё силы.

В осуждении зла непременно кроется любовь к добру: негодование на общественные язвы, болезни — предполагает страстную тоску о здоровье» (11, 240).

Самоосуждение не что иное, как акт публичного покаяния, нравственно-психологический процесс, требующий мужества, признания личного несовершенства и необходимости работы над собой. С другой стороны, самоосуждение нередко трансформируется в самооплевывание, порождаемое недостатком самосознания и национального достоинства. Явно имея это в виду, Достоевский страстно призывал учиться национальному самоуважению: «Да самонадеянность-то нам, может быть, и всего нужнее теперь! Самоуважение нужно, наконец, а не самооплевывание... Да и не нам, не нам предаваться шовинизму и самоупоению! Где и когда это случалось в русском обществе? Утверждающие это просто не знают русской истории (14, 296).

В наши дни самооплевывание на Руси превратилось в модное занятие, в разновидность интеллектуального спорта, где каждому хочется перещеголять другого. Рекорд здесь принадлежит беллетристу Б.Васильеву, заявившему, что русской нации вообще не существует: не сформировалась она. «Я убеждён, — писал он, — вся беда в том, что в России нация сложиться не успела. И наш раскол, наши расхождения идут от этого. Мы не успели, как грузины, литовцы, эстонцы и другие, Сложиться в нацию» .

Другие же вообще утверждают, что не только нации нет, но и души не существует, вместо неё — условные рефлексы и подсознательные сексуальные импульсы.

Между тем, Рейнхард Гелен, один из руководителей немецкой разведки в годы Второй мировой войны, вспоминает в своих мемуарах, как он приказал размножить доклад на тему «Русский человек» и распространить его по всем фронтовым дивизиям. В докладе подчеркивалась необходимость понять «русскую душу», чтобы завоевать её, иначе властвовать над нею придется с помощью насилия.

Стратегическая задача, выдвинутая Р.Геленом, успешно решается в наши дни. То, чего не удалось достигнуть с помощью авиации, артиллерии, танков, ныне совершается бескровно с помощью средств массовой информации. И дело не только в бесовской вакханалии, которая творится повсеместно и открыто. Разгул одного из таких шабашей запечатлел В.Астафьев в рассказе «Людочка»: «В вагоне-зверинце и люди вели себя по-звериному. Какая-то чёрная и красная от косметики девка, схватившись вплотную с парнем в разрисованной майке, орала средь площадки: "Ой, нахал! Ой, живоглот! Чё делат! Темноты не дождётся! Терпёж у тебя есть?!" "Нету у него терпежу! — прохрипел с круга мужик, не мужик, парень не парень. — Спали её, детушко! Принародно лиши невинности!"

Со всех сторон потешался и ржал клокочущий, воющий, пылящий, перегарную вонь изрыгающий загон. Бесилось, неистовствовало стадо, творя из танцев телесный срам и бред... Музыка, помогая стаду в бесовстве и дикости, билась в судорогах, трещала, гудела, грохотала барабанами, стонала, выла».

Забыв о том, что в России мелодия всегда считалась душой песни, тысячи отечественных мальчиков с энтузиазмом копируют ритмы африканского и латиноамериканского происхождения, надеясь выглядеть не отсталыми провинциалами, а цивилизованными европейцами, не подозревая, что ещё в прошлом веке Достоевский предупреждал, что стать русским значит перестать презирать народ свой: «И как только европеец увидит, что мы начали уважать народ наш и национальность нашу, так тотчас же начнёт и он нас самих уважать... Да и сами мы поймём тогда, что многое из того, что мы презирали в народе нашем, есть не тьма, а именно свет, не глупость, а именно ум, а поняв это, мы непременно произнесём в Европе такое слово, которого там ещё не слыхали» (14, 26—27).

Именно в этом процессе формирования национального самосознания и самоуважения достигается та самая свобода, о которой пекутся либералы-прогрессисты как в XIX веке, так и поныне. Настоящая свобода, по Достоевскому, заключается в «одолении себя и воли своей так, чтобы под конец достигнуть такого нравственного состояния, чтоб всегда во всякий момент быть самому себе настоящим хозяином. А разнузданность желаний ведет лишь к рабству вашему» (14, 70—71).

Об исторической миссии России в сообществе европейских народов Достоевский говорил: «Народ русский сам был угнетён и перенёс многовековую крестную ношу, — потому-то он не забыл своего "Православного дела" и страдающих братьев своих и поднялся духом и сердцем, с совершенной готовностью помочь всячески угнетённым» (13, 273). Задачу России писатель видел не в том, чтобы покорять, приобретать, расширять свои границы, но в том, чтобы «восстановить угнетённых и забитых, дать им новую жизнь для блага их и человечества».

Парадоксально, однако, что эта миссия всегда воспринималась в Европе с величайшей подозрительностью: «Предпринимать что-нибудь не для прямой выгоды кажется Европе столь непривычным, столь вышедшим из международных обычаев, что поступок России естественно принимается Европой не только как за варварство... низость и глупость... но даже и за безнравственный факт, опасный Европе и угрожающий будто бы её великой цивилизацию» (14, 231).

Тем не менее Россия оставалась и продолжает оставаться верной христианскому духу самопожертвования: «Ибо, что делала Россия во все эти два века в своей политике, как не служила Европе, может быть, гораздо более, чем себе самой?» (14, 439). Пророческую правоту этих слов подтвердило и двадцатое столетие, когда Россия жертвовала миллионами сынов и дочерей своих в пламени мировых войн, позволяя ныне безжалостно грабить подземные богатства и наземные ресурсы.

Говоря о безграничной живучести русского духа, не покидающей человека даже тогда, когда он дойдет до последней черты, когда уже идти больше некуда, автор «Братьев Карамазовых» подчёркивал, что этот «обратный толчок, толчок восстановления и самоспасения, всегда бывает серьёзнее прежнего порыва — порыва отрицания и саморазрушения... в восстановление своё русский человек уходит с самым огромным и се- рьёзным усилием, а на отрицательное прежнее движение своё смотрит с презрением к самому себе» (12, 42).

Мечтая о появлении новых людей, которые перестанут заниматься самооплевыванием и не будут презирать народ свой, Достоевский был уверен, что они не станут сваливать всех наших бед и всех неумений наших лишь на свойства русского человека и русской натуры: «Они первые засвидетельствуют собою, что русский дух и русский человек в этих ста тысячах взваленных на них обвинений, не виноваты нисколько, что там, где только есть возможность прямого доступа русскому человеку, там русский человек сделает своё дело не хуже другого» (14, 297).

«Не скудоумие, не низость способностей русского народа и не позорная лень причиною того, что мы так мало произвели в науке и в промышленности продолжает писатель. Такое-то дерево вырастает в столько-то лет, а другое вдвое позже его. Тут всё зависит от того, как был поставлен народ природой, обстоятельствами и что ему прежде всего надо было сделать. Тут причины географические, этнографические, политические, тысячи причин, и всё ясных и точных» (13, 128).

Не сомневаясь в том, что русский народ в состоянии возродиться к новой жизни, Достоевский заключает: «Могуча Русь, и не то ещё выносила... Кто верит в Русь, тот знает, что вынесет она всё решительно, даже и вопросы, и останется в сути своей такою же прежнею, святою нашей Русью, как и была до сих пор... Её назначение столь высоко, и ее внутреннее предчувствие этого назначения столь ясно, что тот, кто верует в это назначение, должен стоять выше всех сомнений и опасений» (14, 205).

Однако это возрождение России невозможно вне духовных ценностей Православия, проникнутого пафосом личного и общественного совершенствования. Не случайно Достоевский считал идею личного добровольного совершенствования одной из основных в Православии, подчёркивая при этом, что вся нравственность человеческая основывается на этой идее. Преобразить Лик мира сего возможно, лишь преобразив самого человека: «Ведь сделавшись сами лучшими, мы и среду исправим и сделаем лучшею. Ведь только этим одним и можно её исправлять» (12, 18). «Тут дисциплина... Вот в этой-то неустанной дисциплине и непрерывной работе самому над собой и мог бы проявиться наш гражданин» (14, 53). При этом Достоевский представлял всю трудность и долговременность осуществления, т.е. практического воплощения в жизни этой идеи. Однако альтернативы он не видел, когда утверждал, что «сделаться человеком нельзя разом, а надо выделаться в человека... Мыслители провозглашают общие законы, то есть такие правила, что все вдруг сделаются счастливыми, безо всякой выделки, только бы эти правила наступили. Да если б этот идеал и возможен был, то с недоделанными (выделено Достоевским. — Ю. С.) людьми не осуществились бы никакие правила, даже самые очевидные» (14, 53).

Личное, никем не принуждаемое, внутреннее делание себя невозможно без пробуждения в душе желания быть лучше. Как заметил ещё Гоголь, это желание быть лучше не само по себе возникает в душе человеческой, оно порождается высшей Провиденциальной силой: «Будьте совершенны, как совершенен Отец ваш Небесный» (Мф. 5; 48). Духовное преображение, по убеждению Достоевского, невозможно и вне другой высшей идеи, связанной с представлением о бессмертии души человеческой: «Без убеждения в своем бессмертии, связи человека с землёй порываются, становятся тоньше, гнилее, а потеря высшего смысла жизни (ощущаемая хотя бы лишь в виде самой бессознательной тоски) несомненно ведёт за собою самоубийство. Отсюда обратно и нравоучение моей октябрьской статьи: "Если убеждение в бессмертии так необходимо для бытия человеческого, то стало быть, оно и есть нормальное состояние человечества, а коли так, то и самое бессмертие души челове- ческой существует несомненно. Словом, идея о бессмертии — это сама жизнь, живая жизнь, её окончательная формула и главный источник истины и правильного сознания для человечества"» (13, 391).

Мысль о бессмертии души обретает пронзительное звучание в последнем творении Достоевского «Братья Карамазовы», которое представляет духовное завещание писателя и о котором американский прозаик Ш.Андерсон сказал, что это Библия нашего времени. Трагическая история мальчика Илюши Снегирёва в финале романа воплощает конкретизировавшуюся «слезинку» ребёнка, ту самую слезинку, которая, по словам Ивана Карамазова, не может искупиться никакой вселенской гармонией. Страдания и гибель невинного ребёнка, утверждал Иван, наиболее яркое доказательство абсурдности «божьего мира». Философский смысл романа в том и заключается, что любая сюжетная линия, весь ход событий вплоть до последней страницы направлены на опровержение этого тезиса.

В своей речи у камня Алеша Карамазов, обращаясь к детям, говорит о высшем затаённом смысле обряда поминовения, в котором кроется источник духовного и нравственного очищения. Мысль о значении страданий и смерти Илюши Снегирева для продолжающих жить — лейтмотив речи Алеши, недвусмысленный ответ Ивану, утверждавшему абсурдность мира и не принимавшему вселенской гармонии, построенной на страданиях невинного ребёнка. Полемизируя в своей речи с Иваном, Алеша доказывает, что страдания и смерть Илюши не были напрасны: они оставили след в душах его друзей, и быть может, эти воспоминания об ушедшем друге помогут им в трудный час не сломиться и стать лучше. Слушая речь Алеши, мальчики получают урок этической мудрости. Они объединяются в едином душевном порыве и, охваченные благодарным чувством духовного благоговения, обещают помнить этот миг всю жизнь. Именно в этом залог надежды, залог того, что несмотря на житейские невзгоды и превратности, они смогут обрести смысл жизни благодаря воспоминаниям о своём славном и добром друге.

<< | >>
Источник: Сохряков Ю. И. . Русская цивилизация: Философия и литература. — М.: Институт русской цивилизации. — 720 с. . 2010

Еще по теме Глава 12 НЕСАМООПЛЕВЫВАНИЕ, НО САМОУВАЖЕНИЕ:

  1. Глава 12 НЕСАМООПЛЕВЫВАНИЕ, НО САМОУВАЖЕНИЕ