Нынешняя конституция вернулась к единственно разумной идее, касающейся религии, — идее закрепить свободу культов без ограничения, без каких бы то ни было привилегий, даже не принуждая индивидов декларировать одобрение ими того или иного отдельного культа, если только они соблюдают чисто внешние законные формы. Нам удалось обойти риф гражданской нетерпимости, которой хотели подменить собственно религиозную нетерпимость, поскольку сегодня развитие идей восстает против последней. В поддержку этого нового рода нетерпимости часто приводят высказывания Руссо, который бережно относился ко всем теориям свободы и который дал повод любым претензиям на тираническое правление. «Существует, следовательно, — говорит он, — исповедание веры чисто гражданское, статьи которого надлежит устанавливать суверену, и не в качестве догматов религии, но как правила общежития, без которых невозможно быть ни добрым гражданином, ни верным подданным. Не будучи в состоянии обязать кого бы то ни было в них верить, он может изгнать из Государства всякого, кто в них не верит, причем не как нечестивца, а как человека, неспособного жить в обществе, как человека, неспособного искренне лю бить законы, справедливость и жертвовать в случае необходимости жизнью во имя долга»42. Что есть государство, решающее, какие чувства следует испытывать? Какое мне дело до того, что суверен не принуждает меня верить, если он наказывает меня за мое безверие? Какое мне дело до того, что он не карает меня как нечестивца, если он карает меня как человека, неспособного жить в обществе? Разве имеет для меня значение, что власть не входит во все тонкости теологии, коль скоро она погружается в столь же утонченную гипотетическую мораль, не менее чуждую естественной юрисдикции. Я не знаю другой системы рабства, которая бы закрепляла свои самые мрачные заблуждения, как это делает вечная метафизика «Общественного договора». Гражданская нетерпимость столь же опасна, более абсурдна и в особенности более несправедлива, чем нетерпимость религиозная. Она столь же опасна, ибо достигает тех же результатов, используя иные предлоги; она более абсурдна, поскольку не мотивируется убеждениями; она более несправедлива, потому что причиняемое ею зло является для нее не долгом, но расчетом. Гражданская нетерпимость облекается во множество форм, содержится во множестве пунктов, чтобы укрыться от рассуждения. Потерпев поражение как принцип, она оспаривает свое применение. Известны примеры, когда люди, подвергавшиеся преследованию на протяжении почти тридцати столетий, говорили правительству, снявшему с них проклятие, что если государству надобно иметь несколько позитивных религий, то тем не менее надобно помешать тому, чтобы вероисповедания, в отношении которых проявлена терпимость, разделившись, произвели бы новые вероисповедания43. Но разве каждое вероисповедание, в отношении которого проявлена терпимость, не является само подразделением более древнего вероисповедания? На каком основании оно будет оспаривать у будущих поколений права, за которые оно заступалось у предыдущих поколений? Высказывалось предложение, чтобы ни одна из признанных церквей не могла бы изменить свои догматы без согласия на то властей. Но если бы благодаря какому-либо случаю эти догматы были отвергнуты большинством религиозного сообщества, то разве власть могла бы заставить их проповедовать? Таким образом, в области мнения права большинства и права меньшинства одинаковы. Под нетерпимостью понимают навязывание всем одного вероисповедания; такая точка зрения по крайней мере последовательна. Ее сторонники могут верить, что удерживают людей в святилище истины. Но когда дозволены два воззрения, одно из которых обязательно ложно, разрешить правительству заставлять исповедующих каждое из этих воззрений индивидов придерживаться своей веры либо разрешить ему принуждать вероисповедания никогда не изменять своих концепций означает разрешение правительству оказывать формальное покровительство заблуждению. Полная и совершенная свобода всех культов в той же мере благоприятствует развитию религии, в какой соответствует справедливости. Если бы религия всегда пользовалась совершенной свободой, она бы, как я думаю, всегда была только предметом уважения и любви. Люди никогда не измыслили бы странного фанатизма, который саму религию превратил в предмет ненависти и недоброжела тельности. Это обращение существа несчастного к существу справедливому, существа слабого к существу доброму, на мой взгляд, должно было бы породить лишь интерес и симпатию даже у тех, кто рассматривает его как химерическое. Человек, относящийся ко всем религиозным чаяниям как к заблуждениям, как никто другой, должен быть растроган всеобщим согласием страдающих существ, криками боли, устремляющимися со всех уголков земли к жестокому небу, чтобы не получить ответа, а также спасительной иллюзией, принимающей за ответ неясный шум стольких молитв, повторенных на далеких небесах. Причины наших несчастий многочисленны. Власть может нас проклясть, ложь — оклеветать; нас ранят связи совершенно неестественного общества; непреклонная природа убивает то, что нам дорого; к нам приближается старость, это мрачное и торжественное время, когда все предметы меркнут и, кажется, отступают, и какой-то холод распространяется на все, что нас окружает. Мы повсеместно ищем утешения от несчастий, и все наши главные утешения являются религиозными. Когда мы подвергаемся преследованию со стороны людей, создаем для себя некое прибежище вдали от людей. Когда мы видим, как рушатся самые дорогие наши чаяния, справедливость, свобода, отечество, мы льстим себя надеждой, что где-то есть некое существо, которое воздаст нам за то, что вопреки превратностям нашего века мы были верны справедливости, свободе, отечеству. Когда мы печалимся о предмете любви, то перебрасываем мостик через пропасть и мысленно преодолеваем ее. Наконец, когда жизнь ускользает от нас, мы устремляемся к иной жизни. Таким образом, религия по самой своей сути — верная спутница, изобретательная и неутомимая подруга обездоленных. Это еще не все. Утешая нас в несчастии, религия в то же время является самой естественной из наших эмоций. Все наши физические ощущения, все наши моральные чувства заставляют ее возрождаться в нашем сердце без нашего ведома. Все, что представляется нам безграничным и зарождает в нас понятие о безмерности — вид неба, тишина ночи, обширные морские пространства, все, что вызывает у нас умиление или энтузиазм — осознание добродетельного поступка, благородная жертва, отважно преодоленная опасность, излечение или облегчение чужой боли, все, что поднимает из глубин нашей души первейшие элементы нашего естества — презрение к пороку, ненависть к тирании, — все это питает религиозное чувство. Это чувство сродни всем благородным, тонким и глубоким страстям; как и во всех этих страстях, в нем есть нечто таинственное, ибо здравый смысл не способен объяснить удовлетворительным образом ни одну из них. Любовь — это исключительное предпочтение в отношении предмета, без которого когда-то мы могли долго обходиться и на который похожи столько других предметов; потребность в славе — эта жажда известности, которая должна пережить нас самих; утехи, которые находим в самопожертвовании, утехи, противоположные привычному инстинкту нашего эгоизма; меланхолия — эта беспричинная грусть, в основе которой лежит необъяснимое удовольствие; множество других ощущений, которые невозможно описать и которые наполняют нас смутными впечатлениями и неясными эмоциями, необъяснимыми для строгого разума, — все они родственны религиозному чувству. Все эти чувства благоприятны для развития морали: они заставляют человека выйти из узкого круга его интересов; они наделяют душу той гибкостью, той деликатностью, тем величием, которую заглушает привычка к совместной жизни и порождаемый последней расчет. Любовь представляет собой смешение всех этих страстей, ибо она имеет своей целью определенное наслаждение, цель эта рядом с нами, и она ведет к эгоизму. Религиозное чувство в силу обратных причин является самой чистой из всех страстей. Оно не покидает нас вместе с юностью, иногда оно крепнет в зрелом возрасте, как будто небеса даровали его нам, чтобы утешить в самый обездоленный период нашей жизни. Один гениальный человек говорил, что вид Аполлона Бельведерского или картины Рафаэля возвышает его. И действительно, в созерцании прекрасного в любом его виде есть нечто, позволяющее нам оторваться от самих себя, заставляющее нас почувствовать, что со вершенство гораздо выше нас, и, при помощи этого убеждения внушая нам на мгновение бескорыстие, пробуждает способность к самопожертвованию, являющуюся источником всякой добродетели. В эмоциях, какова бы ни была их причина, есть нечто, заставляющее быстрее бежать кровь в наших жилах, дающее нам ощущение благополучия, удваивающее чувство нашего существования и наши силы и тем самым делающее нас способными на благородство, отвагу, привязанность, превышающие наши обычные предрасположенности. Даже испорченный человек становится лучше, если он взволнован, и он остается таковым, пока им владеют эмоции. Я не хочу сказать, что отсутствие религиозного чувства в любом индивиде доказывает отсутствие в нем морали. Существуют люди, главной чертой которых является разум, способный уступить лишь совершенной очевидности. Эти люди, как правило, предаются глубоким размышлениям и не подвержены большинству развращающих искушений благодаря утехам, которые они находят в своих изысканиях, и привычке к мышлению; вследствие этого они способны испытывать глубокие моральные чувства. Но отсутствие религиозного чувства у множества простых обывателей, лишенных подобных оснований, чаще всего, я думаю, говорит о черством сердце, легкомысленном уме, о душе, поглощенной мелкими и низкими интересами, о великой бесплодности воображения. Я исключаю тот случай, когда преследования ожесточили этих людей. Прямым результатом преследования является бунт людей против того, к чему оно понуждает, и может случиться так, что люди чувствительные, но гордые, возмущенные навязываемой им религией, без разбора отбрасывают все, что имеет к ней отношение; но данное исключение — дело случая и ничего не меняет в общем утверждении. Я не нашел бы ничего дурного в просвещенном человеке, если бы мне представили его как чуждого религиозному чувству, но не способный к подобному чувству народ показался бы мне лишенным весьма ценного качества и от природы обездоленным. Если бы меня здесь обвинили в том, что я недостаточно точно определил религиозное чувство, я бы спросил, каким образом можно с точностью определить эту неотчетливую и глубинную часть наших моральных чувствований, которая по самой своей природе не поддается никаким усилиям нашего языка. Как определите вы ощущение темной ночи, древнего леса, ветра, стонущего среди руин или над могилами, океана, простирающегося дальше, чем видит глаз? Как определите вы чувства, вызываемые песнями Оссиана17, собором Св. Петра, размышлениями о смерти, гармонией звуков или форм? Как вы определите мечту, этот внутренний трепет души, в котором объединяются и затем умирают в таинственном смешении все силы чувств и мысли? Нечто религиозное есть в основе любой вещи. Все прекрасное, все затаенное, все благородное имеет самое непосредственное отношение к религии. Она — тот общий центр, в котором над воздействием времени и вне пределов досягаемости порока объединены все идеи справедливости, любви, свободы, сострадания, в этом повседневном мире составляющие достоинство человеческого рода; она — устойчивая традиция всего прекрасного, великого и доброго среди унижений и несправедливости столетий, вечный глас, отвечающий на своем языке добродетели, призыв настоящего к будущему, земли — к небу, торжественно протянутая рука помощи ко всем униженным во всех обстоятельствах, последняя надежда приносимой в жертву невинности и попираемой слабости. Почему же эта постоянная союзница, эта необходимая опора, этот единственный свет среди окружающего нас мрака во все века была мишенью непрекра- щающихся и яростных нападок? Почему же класс, провозгласивший себя ее врагом, всегда был самым просвещенным, самым независимым, самым образованным? Да потому, что природа религии была искажена; человек подвергался гонению в этом своем последнем прибежище, в этом сокровенном святилище своего существования: в руках власти религия превратилась в грозный институт. Породив большинство из наших самых кровоточащих ран, власть возымела претензии управлять человеком даже в его утешениях. Догматическая религия, сила враждебная и карающая, пожелала подчинить своему игу даже воображение во всех его мечтах и сердце во всех его потребностях. Она превратилась в бедствие более страшное, нежели те, для забвения которых она была предназначена. Отсюда и то, существовавшее во все времена, когда люди требовали своей моральной независимости, сопротивление религии, которое казалось направленным против самого нежного из всех чувств и которое на самом деле было обращено против самой жестокой из тираний. Нетерпимость, поместив силу рядом с верой, поставила отвагу на одну доску с сомнением; ярость верующих воспламенила тщеславие нечестивцев, и человек пришел к тому, чтобы поставить себе в заслугу систему, которую он естественным образом должен был бы рассматривать как зло. Преследование порождает сопротивление. Власть, угрожающая какому бы то ни было воззрению, возбуждает выражение этого воззрения во всех хоть сколько-нибудь сильных умах. В человеке заложен принцип сопротивления всякому интеллектуальному принуждению. Этот принцип может дойти до исступления; он может стать причиной многих преступлений, но он проистекает из всего самого благородного в глубинах нашей души. Я часто с трепетом грусти и удивления читал «Систему природы»18. Эти продолжительные и упорные попытки старца закрыть себе всякое будущее, эта необъяснимая жажда разрушения, эта слепая и почти яростная ненависть к кроткой и утешительной идее казались мне удивительным безумием; но тем не менее они были мне понятны, ибо я вспоминал об опасностях, коими власть окружила этого писателя. Во все времена власть нарушала покой размышлений неверующих людей: у них не было времени или свободы спокойно осмыслить собственные воззрения, всегда представлявшие для них собственность, которую у них хотели похитить; эти люди думали не столько о том, чтобы углубить свои воззрения, сколько о том, чтобы их оправдать или защитить. Но стоит их только оставить в покое, и очень скоро они окинут грустным взглядом мир, который лишили разума и высшей доброты; они сами поразятся своей победе; воодушевление борьбы, жажда вновь завоевать свое право на поиск, — все эти причины экзальтации перестанут поддерживать их; их воображение, некогда всецело занятое успехом, а ныне праздное и как бы опустошенное, вновь обратится к самому себе; они увидят человека в одиночестве на земле, которая должна его поглотить. Мир лишен жизни: временные, преходящие, одинокие поколения появляются здесь, страдают, умирают; между этими поколениями не существует никакой связи, их удел в этом мире — страдание, а затем и небытие. Всякая связь между прошлым, настоящим и будущим оказывается разорванной: ни один голос не откликается здесь более живым расам, и глас живых рас также должен однажды утонуть в вечном молчании. Кто не понимает, что если бы неверие не столкнулось с нетерпимостью, то все удручающие моменты этой системы воздействовали бы на душу ее приверженцев и таким образом поддерживали бы их в апатии и молчании? Повторяю: до тех пор, пока власть будет предоставлять религии полную независимость, никто не будет заинтересован в нападках на последнюю, ни у кого не возникнет даже такой мысли; но если власть станет ее защищать и в особенности если она захочет превратить религию в свою союзницу, то независимый разум не замедлит ополчиться против религии. Каким бы образом власть ни вмешивалась в дела, касающиеся религии, она равным образом совершает зло. Она совершает зло, когда хочет направить религию против исследовательского духа, поскольку власть не может оказывать воздействия на убеждения, она действует только на интерес. Чего добивается она, проявляя благосклонность к людям, проповедующим священные взгляды? Устранения тех, кто признается в своих взглядах, кто, следовательно, по крайней мере откровенен; прочие же, легко солгав, умеют избегать предосторожностей, предпринятых властью; предпринятые властью меры достигают лишь людей совестливых и бессильны против тех, кто был или стал развращенным. Какими же средствами обладает правительство, чтобы поддерживать определенные воззрения? Оно может доверить исключительно приверженцам этих взглядов важнейшие государственные функции? Но отвергутые люди возмутятся против подобного предпочтения. Оно выступит с речью или письменным сочинением в пользу защищаемого им воззрения? Но в этом случае другие выскажутся, устно или письменно, в противоположном смысле. Оно ограничит свободу сочинений, выступлений, красноречия, рассуждений, даже иронии или декламации? И вот ему уже сыскалось новое поприще: оно занимается теперь не столько тем, что оказывает милости и убеждает, сколько тем, что затыкает рот и наказывает. Неужели оно полагает, что его законы смогут вникать во все нюансы и умножаться в зависимости от них? Его репрессивные меры будут носить мягкий характер? Но тогда ими будут бравировать, они будут лишь озлоблять, никого не пугая. Они будут суровыми? Так вот же преследователь. Раз ступив на этот скользкий и наклонный путь, он никогда не сможет остановиться. Но разве от гонений можно ожидать какого-либо успеха? Насколько мне известно, ни один король не пользовался таким авторитетом, как Людовик XIV. Почести, тщеславие, мода, всемогущая мода покорно разместились под сенью его правления. Он поддерживал религию силой трона и своего собственного примера. Он связывал спасение своей души с проведением самых строгих ритуалов и сумел убедить своих придворных, что спасение души их короля было делом особой важности. Тем не менее, несмотря на его все возрастающее одиночество, несмотря на строгие нравы старого двора, несмотря на воспоминания о покрытых славою пятидесяти годах, сомнение проникло в умы еще даже до смерти Людовика. Мы обнаруживаем среди записок того времени перехваченные письма, написанные усердными льстецами Людовика XIV, письма, которые, как говорит мадам де Ментенон, были в равной степени оскорбительны для Бога и для короля. Король скончался. Движение, заданное философией, смело все преграды; рассудок вознаградил себя за притеснения, которые он нетерпеливо сносил, и плодом длительного давления стало безверие, переходящее все пределы. Власть не творит большего зла и не является более беспомощной, как в том случае, когда в разгар эпохи скептицизма она стремится восстановить религию. Религия должна возрождаться исключительно из потребности, которую к тому испытывает человек; и если его раздражают чуждыми ему воззрениями, то ему мешают ощутить вновь всю силу этой потребности. Некоторые утверждают, и я также склоняюсь к этому мнению, что религия носит естественный характер, поэтому не следует заглушать ее голос голосом власти. Вмешательство правительства в дело защиты религии в период, когда общественное мнение к религии неблагосклонно, имеет то неприятное последствие, что религию защищают люди, которые в нее не верят. Правители, как и управляемые, подчинены общему развитию человеческих идей; когда сомнение проникло в души просвещенной части нации, оно зарождается и в самом правительстве. Поэтому-то во все времена мнения или же тщеславие более сильны, нежели интересы. И напрасно носители власти убеждают себя в том, что благосклонность в отношении религии идет им на пользу; они могут поставить ей на службу все свое могущество, но не сумеют заставить себя засвидетельствовать ей свое уважение. Они находят некоторое удовольствие в том, чтобы посвятить публику в свои скрытые мысли, но побоятся продемонстрировать свою убежденность из страха прослыть жертвой обмана; и если первая их фраза посвящена тому, чтобы отдать приказ верить, то вторая предназначена, чтобы вернуть себе все почести сомнения; тот же, кто стремится встать над проповедуемой им верой, является плохим миссионером*. Таким образом устанавливается аксиома, что народу нужна религия, аксиома, удовлетворяющая тщеславие тех, кто ее повторяет, ибо, повторяя ее, они отделяют себя от того самого народа, которому нужна религия. Эта тенденция со всей отчетливостью была подмечена у многих должностных лиц, даже тех, кто стоял во главе Церкви в период правления Людовика XV и Людовика XVI. Эта аксиома ложна сама по себе, поскольку подразумевает, что религия в большей степени необходима трудящимся классам общества, нежели классам праздным и зажиточным. Если религия необходима, то она необходима в равной степени всем людям и на всех уровнях просвещенности. Преступления беднейших и малообразованных классов более жестоки, более ужасны, но в то же время их легче раскрыть и пресечь. Закон объемлет их, он с легкостью их раскрывает и подавляет, поскольку преступления эти касаются его самым непосредственным образом. Развращенность высших классов многолика, разнообразна, она ускользает от позитивных законов, пренебрегает их духом, избегая их форм, противопоставляя им, с другой стороны, доверие, влиятельность, власть. Странное умозаключение! Бедняк ничего не может; его окружают преграды, он связан по рукам и ногам; он лишен покровителей и поддержки; он может совершить единичное преступление, но как только оказывается виновным, против него восстает буквально все; он не находит никакого снисхождения в судьях, всегда выбранных из чуждого ему класса; его связи столь же слабы как и он сам, и у него нет никакого шанса избежать наказания; его поведение никоим образом не влияет на судьбу общества, частью которого он является; и вот именно против него одного требуете вы таинственных гарантий религии! Богатый же, напротив, судим своими же пэрами, своими же союзниками, людьми, которые всегда в большей или меньшей степени отводят от него все наказания, которые они ему вменяют. Общество оказывает ему помощь; из-за одного только его богатства на его стороне все материальные и моральные возможности: он может и в дальнейшем оказывать влияние, может все перевернуть или извратить; и вот это-то могущественное и лелеемое существо вы хотите освободить от бремени, которое вы считаете совершенно необходимым взвалить на существо слабое и безоружное! Я высказал по этому поводу очень простую гипотезу, что религия особенно ценна в качестве средства, укрепляющего уголовные законы; но это не мое мнение. Я ставлю религию гораздо выше. Я не рассматри ваю ее всего лишь как дополнение виселицы и колеса. Существует заурядная мораль, которая основана на расчете, интересе, безопасности и которая в крайнем случае способна обходиться без религии. Она может обойтись без религии у богатого, поскольку тот склонен к размышлениям; она может обойтись без религии у бедняка, поскольку тот страшится закона и, с другой стороны, поскольку его занятия предопределены заранее и привычка к постоянному труду оказывает на его жизнь то же воздействие, что и размышление; но горе народу, обладающему лишь такой заурядной моралью! Именно для создания более возвышенной морали религия кажется мне желательной: я взываю к ней не для того, чтобы карать преступления, но для того, чтобы возвысить все добродетели. Защитники религии зачастую полагают, что совершили чудо, представив религию главным образом как полезную; что бы они говорили, получив доказательства оказания религии самой дурной услуги? Точно так же, усматривая во всех прелестях природы одну лишь позитивную цель, непосредственную выгоду, применение к повседневной жизни, мы обесцвечиваем все очарование ее великолепия; без конца приписывая религии самую заурядную полезность, мы ставим ее в зависимость от пользы. Религия в этом случае находится на вторых ролях, она предстает лишь в качестве средства и именно благодаря этому обесценивается. Аксиома, гласящая, что народу нужна религия, обладает всем тем, что необходимо для разрушения всякой религии. Благодаря достаточно верному инстинкту народ предупрежден о том, что происходит наверху. Основа этого инстинкта та же, что и инстинкта проницательности у детей и у всех зависимых классов. Интерес просвещает их относительно тайных мыслей тех, кто распоряжается их судьбами. Мы слишком рассчитываем на простодушие народа, когда надеемся, что он долго будет верить в то, во что отказываются верить его руководители. Единственным плодом их хитрости является то, что народ, видя их собственное безверие, отходит от религии, сам не понимая почему. Отрицая всякое обсуждение, можно помешать народу стать просвещенным, но не нечестивым. Народ становится нечестивым благодаря подражанию; он относится к религии как к чему-то простоватому и как к надувательству, и каждый отсылает ее к более низкой социальной категории, которая, в свою очередь, спешит столкнуть ее еще ниже. Так с каждым днем религия опускается все ниже; она в меньшей степени оказывается в опасности, когда со всех сторон подвержена нападкам. В этом случае она может укрыться в глубине чувствительных душ. Тщеславие не боится принести доказательства глупости и унизить своим уважением. Разве можно в это поверить! Власть причиняет зло даже тогда, когда хочет подчинить своей компетенции принципы терпимости, поскольку она навязывает терпимости строго установленные формы, противные ее природе. Терпимость есть не что иное, как свобода исповедовать любые вероисповедания — существующие и будущие. Император Иосиф II19 пожелал установить толерантность и, будучи либеральным в своих взглядах, начал с того, что велел составить обширный список всех религиозных воззрений, исповедуемых его подданными. Я не знаю, сколько культов попало в этот список, дабы быть допущенными к пользованию его покровительством. Что же произошло затем? Вдруг заявил о себе культ, который забыли зарегистрировать, и Иосиф II, этот толерантный государь, объявил, что тот возник слишком поздно. Деисты Богемии подверглись гонениям ввиду их происхождения, и монарх-философ враждебно отнесся и к герцогу Брабантскому, который требовал исключительного господства католицизма, и к несчастным жителям Богемии, требовавшим свободы своих верований. Эта ограниченная терпимость скрывает особое заблуждение. Только воображение способно удовлетворить потребности воображения. Если в рамках империи вы и проявили терпимость в отношении двадцати вероисповеданий, то вы еще ничего не сделали для сторонников двадцать первого. Правители, воображающие, что предоставили достаточную свободу действий своим подданным, позволив им выбирать между определенным числом религиозных верований, похо жи на француза, который приехав в немецкий город, жители которого хотели выучить итальянский язык, предоставил им выбор между баскским и нижнебретонским. Это приводящее в ужас множество вероисповеданий целительно для религии; благодаря ему религия не перестает быть чувством, чтобы превратиться в простую форму, в почти механическую привычку, сочетающуюся со всеми пороками, а порой и с преступлениями. Когда религия вырождается подобным образом, она утрачивает всякое влияние на мораль; она, так сказать, располагается в том отделении человеческих голов, где остается в полной изоляции. Мы видим, что в Италии убийству предшествует месса, а за ним следует исповедь, покаяние отпускает грехи, и человек, таким образом освобожденный от всех угрызений совести, готовится к новым убийствам. Нет ничего проще. Для того чтобы воспрепятствовать разделению вероисповеданий, нужно помешать тому, чтобы человек размышлял над своей религией; ему, следовательно, нужно запретить заниматься ею; религию нужно свести к повторению символов, к соблюдение обрядов. Все приобретает исключительно внешний по отношению к человеку характер, все должно проходить бездумно, и очень скоро все будет протекать именно таким образом, даже без проявления интереса и внимания. Древние моголы, обреченные своим культом на частые молитвы, убедили себя в том, что в их молитвах богам доставляют удовольствие колебания воздуха, возникающие из-за движений губ, что доказывало богам, будто бы человек беспрестанно занимается ими. Как следствие эти народы изобрели небольшие мельнички для молитв, которые определенным образом производили колебания воздуха, постоянно поддерживая желаемое движение; и пока эти мельницы вертелись, каждый, будучи уверенным в том, что боги удовлетворены, спокойно занимался своими делами или предавался удовольствиям. Очень часто религия многих европейских наций напоминает мне эти мельнички древних моголов. Умножение вероисповеданий имеет большое преимущество для морали. Все зарождающиеся культы стараются отличить себя от культов, от которых они отделяются, при помощи самой щепетильной морали, и очень часто вероисповедание, обнаруживающее в своем лоне новое подразделение, побуждаемое достойным уважения соперничеством, не желает оставаться в этой области позади новаторов. Так, возникновение протестантизма изменило нравы католического духовенства. Если бы власть совсем не вмешивалась в дела религий, вероисповедания множились бы до бесконечности: каждая новая конгрегация пыталась бы доказать добропорядочность своего учения чистотой своих нравов, и каждая оставляемая конгрегация захотела бы защищаться тем же оружием. Из этого проистекало бы счастливое соперничество, в котором успех связывался с более строгой моралью; нравы без труда улучшались бы вследствие естественного толчка и достойного соперничества. Именно этот процесс можно наблюдать в Америке и даже в Шотландии, где терпимость далека от совершенства, но где тем не менее существует множество разветвлений пресвитерианства. До сих пор возникновение вероучений сопровождалось далеко не благими последствиями и почти всегда было отмечено возмущениями и несчастьями. Причина тому — вмешательство власти. При ее попустительстве и благодаря ее бестактным действиям малейшие расхождения во взглядах, доселе невинные и даже полезные, превращались в семена раздора. Фридрих Вильгельм, отец Фридриха Великого, удивленный отсутствием в религии своих подданных той же дисциплины, что царила в его казармах, в один прекрасный день возжелал объединить лютеран и реформистов: он отбросил из соответствующих положений все то, что порождало разногласия, и приказал обоим вероучениям прийти к соглашению. До сих пор оба вероучения существовали порознь, но в полном взаимопонимании. Будучи принужденными к объединению, они сразу же начали яростную борьбу, обрушили друг на друга град нападок и начали сопротивляться власти. После кончины своего отца взошел на трон Фридрих II; он предоставил свободу всем воззрениям; оба вероучения вели войну, не привлекая его внимания; они говорили, не будучи услышанными; очень скоро они утратили и надежду на успех, и раздражение, порожденное страхом; они умолкли, различия между ними продолжали существовать, но разногласия улеглись. Противясь умножению вероучений, правительства недооценивают свои собственные интересы. Когда в одной стране существует множество вероучений, они взаимно поддерживают друг друга и освобождают суверена от необходимости вступать в договор с одним из них. Когда же существует одно господствующее вероучение, власть вынуждена прибегать к тысяче уловок, дабы не испытывать перед ним никакого страха. Когда имеется два или три вероучения, каждое из которых достаточно сильно, чтобы представлять угрозу для других, над ними требуется постоянный надзор и принятие мер подавления. Примечательный метод! Вы говорите, что хотите поддержать мир и вследствие этого чините препятствия свободе воззрений, ибо те разделяли людей на небольшие слабые или неприметные объединения, — и устанавливаете три-четыре крупных враждующих корпуса, которые ставите друг перед другом и которые благодаря вашим стараниям сохранить их могущественными и многочисленными готовы по первому же знаку напасть друг на друга. Таковы последствия религиозной нетерпимости; но антирелигиозная нетерпимость не менее губительна. Власть никогда не должна осуждать религию, даже когда считает ее опасной. Пусть власть карает преступные действия, которые совершает религия, но не ее религиозные действия, причем наказывает их именно как преступные: ей легко удастся их подавить. Но если она будет преследовать эти действия как религиозные, то возведет их в долг, а если пожелает дойти до источника этих воззрений, то вступит в лабиринт нарушений и беззаконий, которому не будет конца. Единственный способ ослабить какое-либо воззрение — это установить свободу совести. Таким образом, установление свободы совести означает отдаление от всякого рода власти, отсутствие любого коллективного вмешательства: свобода эта носит исключительно индивидуальный характер. Для того, чтобы гонениям, которые естественным образом возбуждают умы и связывают их с преследуемым верованием, удалось, напротив, разрушить это верование, нужно развратить души; тем самым удар наносится не только по религии, которую хотят разрушить, но и по моральному чувству и добродетели. Для того, чтобы убедить человека презреть или покинуть одного из себе подобных, имеющего несчастье придерживаться некоего воззрения, для того, чтобы принудить его сегодня отказаться от учения, которое он проповедовал вчера, из-за того, что оно стало опасным, нужно заглушить в этом человеке всякую справедливость и всякую гордость. Ограничить меры преследования одними только священниками, представляющими данную религию, как это часто делают у нас, означает установить иллюзорные границы. Эти меры очень скоро постигнут и тех, кто проповедует данное учение, а затем коснутся и всех тех, кто сочувствует несчастиям гонимых. «Не убеждайте меня, — говорил де Клермон-Тон- нер20 в 1791 г., и последующие события вдвойне подтвердили его предсказание, — в том, что, беспощадно преследуя так называемых непокорных священников, можно уничтожить всю оппозицию; я надеюсь на обратное, и я надеюсь на это из уважения к французскому народу, ведь любой народ, уступающий силе в вопросах совести, является народом столь ничтожным, столь развращенным, что от него нечего ожидать ни в области духа, ни в области свободы». Суеверие губительно только тогда, когда его защищают либо ему угрожают: не озлобляйте его несправедливостями, лишите его только любого способа наносить вред своими действиями, и тогда оно превратится в невинную страсть и вскоре затухнет, лишенное возможности вызвать интерес своими страданиями или обрести доминирующее положение благодаря поддержке власти. Будучи ошибочным или истинным, мышление человека есть его самое священное свойство, и тираны в равной степени повинны, когда они подвергают гонениям заблуждение или истину. Тот, кто от имени философии выступает за упразднение спекулятивного суеверия, и тот, кто от имени Бога выступает за изгнание независимого разума, в равной степени заслуживают проклятия честных людей. Позвольте мне в заключение еще раз привести высказывание Клермон-Тоннера. Его нельзя обвинить в чрезмерной принципиальности. Хотя он и был сторонником свободы, его почти всегда отвергали обе партии конституционного собрания; он пал жертвой собственной сдержанности; его мнение, как я полагаю, имеет некоторый вес. «Религия и государство — две вещи, совершенно различные, совершенно отделенные друг от друга, и их объединение может лишь изменить природу как одной, так и другого. Человек вступает в определенные отношения с Создателем; он составляет себе или воспринимает те или иные идеи относительно этих отношений; эту систему идей называют религией. Таким образом, религия каждого человека есть воззрения относительно его отношений с Богом. Если воззрения его свободны, он волен избрать или не избрать ту или иную религию. Мнение меньшинства никогда не может быть подчинено мнению большинства; следовательно, никакие воззрения не могут управляться социальным пактом. Религия существовала во все времена, во всех странах, при всех правлениях; ее прибежищем является совесть человека, и совесть человека есть единственное его качество, которое он никогда не приносит в жертву общественному договору. Общественное целое не должно управлять никаким вероисповеданием; оно не должно отвергать ни одно из них». Но из того, что власть не должна ни отвергать вероисповедания, ни управлять ими, вовсе не следует, что она не должна их субсидировать; и в этом вопросе наша конституция также осталась верна истинным принципам. Очень дурно противопоставлять религиозные чувства человека и его денежный интерес. Принуждать гражданина непосредственно оплачивать того, кто в некотором роде является выразителем его идей перед Богом, которого он обожает, означает дать этому гражданину возможность быстро извлечь выгоду в случае отказа от своей веры; это означает сделать обременительными чувства, которые и так уже сильно подрывают мирские развлечения одних или труды других. Утверждая, что лучше пахать поле, чем платить священнику или строить храм, люди полагали, что высказали философскую мысль; но что означает построить храм или заплатить священнику, как не признать, что существует благое, справедливое и могущественное существо, с которым приятно вступать в общение? Я бы хотел, чтобы государство, субсидируя, я не говорю духовенство, но священников всех не столь уж многочисленных конфессий, я бы хотел, повторяю, чтобы государство тем самым провозгласило это общение бесконечным, чтобы земля не отвергала небеса. Возникающие вероучения не нуждаются в том, чтобы государство брало на себя поддержку их священников. Они пребывают во всей горячности зарождающегося воззрения и глубокой убежденности. Но как только вероучению удалось объединить у своих алтарей хоть сколь-либо значительное число членов общего объединения, это объединение должно оплачивать новую церковь. В случае субсидирования всех вероучений бремя выплат оказывается равным для всех, и вместо того, чтобы быть привилегией, оно становится общей ношей, распределяемой на всех... С религией нужно поступать как с большими дорогами: я бы хотел, чтобы государство поддерживало их, только я оставлял за каждым право выбирать собственные тропинки.