VIII. Между эротизмом и общей экономикой: Батай
После смерти Батая в 1962 г. его старый товарищ и единомышленник Мишель Лейрис так писал о своем друге: «Став невозможным, очарованным всем, что можно было найти действительно неприемлемого...
[Батай] расширил свой кругозор (в русле давней идеи превозмочь «нет» ребенка, топающего ногами от ярости) и осознал, что человек только тогда становится настоящим человеком, когда ищет в этой безмерности свою собственную меру; он превратился в человека, обреченного на невозможное, стремящегося достичь точки, где в дионисийском головокружении сливаются воедино верх и низ, где исчезает расстояние между Все и Ничто» [1].
Признательное определение «невозможный» относится прежде всего к автору «непристойного сочинения», продолжающему черные произведения маркиза де Сада, но также к философу и ученому, который попытался вступить в «невозможное» наследство Ницше — критика идеологии.
Батай прочел Ницше сравнительно рано (в 1923 г.), за год до того, как Лейрис ввел его в кружок Андре Масона и познакомил с ведущими сюрреалистами. Хотя Батай направляет философский дискурс о модерне примерно в ту же сторону, что и Хайдеггер, для прощания с модерном он избирает совсем другой путь. Батай развивает свое понимание святого на основе антропологически обоснованной критики христианства, во многом отличной от «Генеалогии морали» Ницше; он не спешит принять участие в имманентно начатой [Ницше] крити-
224
ке метафизики. Уже при первом взгляде на двойную жизнь архивариуса Национальной библиотеки и богемного писателя парижской интеллектуальной сцены становится ясно, что Батай и профессор философии в Марбурге и Фрайбурге живут на разных планетах. Их разделяют прежде всего два основных фактора в личном опыте — эстетические переживания в среде сюрреалистов и политический опыт, приобретенный в леворадикальных кругах.
В конце 1920-х гг.
распалась группа, сформировавшаяся вокруг журнала «Сюрреалистическая революция». В своем «Втором сюрреалистическом манифесте» Бретон бросает жестокие упреки в адрес отступников — те отвечают массивной контратакой. С этого момента начинается противостояние между «Ассоциацией» Бретона и «Коммунистическим демократическим кружком» Батая. Тогда же Батай вместе с Мишелем Лейрисом и Карлом Эйнштейном основал знаменитый журнал «Документы» («Documents»), в котором были опубликованы важные исследования его редактора. В них Батай развивает в первую очередь понятие гетерогенного; так он называет все элементы, которые сопротивляются ассимиляции мещанским образом жизни и повседневной рутиной и при этом не поддаются методическому научному исследованию. В это понятие Батай вкладывает весь основополагающий опыт писателей и художников-сюрреалистов, которые стремятся направить против императива полезности, нормальности и рассудочности экстатические силы опьянения, снов, страстей, чтобы встряхнуть закосневшие в условностях ощущения и переживания. Царство гетерогенного открывается только в тот, подобный взрыву, момент зачарованного ужаса, когда разрушаются категории, обеспечивающие привычное отношение субъекта к себе и к миру. Разумеется, Батай распространил понятие гетерогенного и на социальные группы — отщепенцев или маргиналов, на знакомый со времен Бодлера мир, выходящий за рамки общественной нормальности, — это парии и неприкасаемые, проститутки и люмпен-пролетарии, сумасшедшие, мятежники и революционеры, поэты и представители богемы. Такое эстетически вдохновленное представление превращается и в инструмент анализа итальянского и немецкого фашизма: Батай приписывает фашистскому фюреру гетерогенное существование.
Несхожие жизненные пути, противоположный политический выбор, а также очевидные различия между эротическим литературным творчеством и научной эссеистикой, с одной стороны, и философским исследованием и мистикой бытия, с другой, — эти контрасты, на первый взгляд, мешают увидеть общий план, связывающий Батая с Хайдеггером.
И тот и другой стремится вырваться из плена модерна, из закрытого универсума западного рассудка, победа которого долж-
225
на рассматриваться в масштабах мировой истории. Оба желают преодолеть субъективизм, который сковал своей властью весь мир и превратил его в застывшее множество объектов, имеющих техническое применение и экономическую ценность. Оба мыслителя едины в этих оценках, поэтому слова Фуко об идее преодоления границ, выдвинутой Батаем, могут быть отнесены и к понятию трансцендентности у позднего Хайдеггера: «Игра границы и преодоления сегодня, наверное, и есть пробный камень теории «первоистока» — эксперимент с ним Ницше предложил продолжить уже в начальный период своего творчества — в теории, концепирующей мышление о вечности и бытии, сочетающей в себе критику и онтологию» [2].
В следующей фразе имя Батая можно без ущерба для смысла заменить именем Хайдеггера: «Всем, для кого речь идет о том, чтобы сохранить единство грамматической функции «философа», можно в качестве примера привести начинание Батая, неустанно и ожесточенно работавшего над тем, чтобы сломать суверенность философствующего субъекта. Ведь его речи и его опыт были пыткой — обдуманным четвертованием тех, кто говорит на философском языке; рассыпанием звезд, светящих в ночи и вызывающих к жизни неслыханные слова» [3].
Однако веские различия следуют из того, что Батай атакует разум не с позиций когнитивной рационализации, основанной на онтологических предпосылках объективизирующей науки и техники; Батай в гораздо большей мере сосредоточен на основных положениях этической рационализации, начало которой, исходя из капиталистической экономической системы, положил Вебер и которая подчинила всю общественную жизнь императиву отчужденного труда и процесса накопления. Батай делает основным принципом модерна не авторитарно раздутое, безгранично самодостаточное чувство собственного достоинства, а поступки, нацеленные на извлечение выгоды; всякий раз они служат воплощению субъективных целей.
Хотя в поле зрения Хайдеггера и Батая находятся одни и те же тенденции, акцентирующие историческую значимость объективно направленного мышления и целерациональных действий и поступков, но в своей критике, в поисках корня зла, они двигаются в разных направлениях. Хайдеггер, вставший на позиции метафизической критики, пробивает штольню в насквозь промерзшей почве трансцендентной субъективности, он стремится раскопать истинное основание, размытый временем первоисток. Для Батая, избравшего морально-критический подход, речь идет не о глубинных основаниях субъективности, а напротив, о снятии ее границ — о форме дистанцирования, отторжения (EntauBerung), которое возвращает монадно замкнувшегося в себе субъекта в интимность ставшей отчужденной, вышедшей из границ, отре-
226
занной и разорванной взаимосвязи жизненных явлений. С этой идеей преодоления границ перед Батаем открывается совершенно другая, по сравнению с Хайдеггером, перспектива: преодолевающая себя субъективность не лишается трона и власти в пользу сверхфундаменталистской судьбы бытия; напротив, субъективность снова обретает спонтанность своих беззаконных побуждений. Прорыв в сакральную область не предполагает подчинения авторитету неопределенной, лишь обозначенной в некоем ореоле судьбы; преодоление границ святого означает не безропотное самоотвержение субъективности, но ее освобождение и обретение ею подлинной суверенности.
Не случайно последнее слово остается не за бытием, а именно за суверенностью — в ней намного сильнее проявляется немыслимая для Хайдеггера близость к ницшеанскому эстетически вдохновленному понятию свободы и сверхчеловеческого самоутверждения. Ведь для Батая, как и для Ницше, существует сходство между волей к власти, самопроизвольно усиливающейся и придающей себе смысл, и неизбежностью вечного повторения, укорененной в мироздании. С Ницше Батая объединяет его основная черта — анархизм; теория направлена против всякого авторитета, в том числе авторитета святого — это учение о смерти Бога в строго атеистическом смысле.
У Хайдеггера, который воспроизводит этот тезис в более возвышенном тоне, он, напротив, теряет всякую радикальность. Конечно, отрицается Бог как онтическая сущность, но онтологически обработанное, отнесенное событие откровения многозначительно включает в себя и то грамматическое место, которое осталось пустым после разрушения проекции Бога, — как будто только язык пока не позволяет нам назвать того, чье имя не может быть названо. Таким образом, на вопрос Фуко: «Что значит «убить Бога», когда он не существует, убить Бога, который не существует?» [4] — отвечает только Батай, но не Хайдеггер. Фуко признает, что Батай должен искать избыток преодолевающей себя субъективности в области эротического опыта, так как святое он представляет себе строго атеистично. Вероятно, профанация святыни является моделью преодоления, но Батай нисколько не заблуждается: в модерне не осталось ничего, что можно было бы осквернить — и философия не может ставить перед собой задачу изобрести для этого бытийно-мистическую замену. Батай проводит внутреннюю связь между горизонтом сексуального переживания и смертью Бога: «Не придавать древним жестам новое содержание, но сотворить беспримерную профанацию, пустое, обращенное на себя святотатство, орудия которого направлены лишь на себя самих» [5].
227
И наконец, я хочу показать, какое значение для построения модерна имеет анализ фашизма, предпринятый Батаем в терминах, относящихся к гомогенным и гетерогенным элементам общества. Батай рассматривает модерн в русле истории разума, где борются между собой силы независимости и труда. История разума простирается от архаических начал сакрального общества до тотально обобществленной экономики советской власти, в которой изжиты последние следы феодального суверенитета. Полное разделение гомогенной и гетерогенной составляющих открывает, однако, перспективу такого общественного строя, который примиряет социальное равенство с суверенитетом отдельного индивида. Данное Батаем антропологическое объяснение гетерогенности как вышедшего из границ и объявленного вне закона элемента, конечно, расходится со всеми диалектическими фигурами мысли.
Поэтому встает вопрос, как Батай объяснит революционный переход от застывшего, полностью порабощенного общества к возобновлению суверенитета. Ответом на этот вопрос можно считать проект универсальной экономики, разработанный на основе распределения энергии в природе. Однако это предприятие запутывается в парадоксах критики разума, замкнутой на самой себе. В итоге Батай не может выбрать между нелогичным возвращением в лоно гегелевского проекта диалектики просвещения, с одной стороны, и внезапным сближением научного анализа с языковой мистикой — с другой.
2
Победа фашизма в Италии и приход к власти национал-социалистов в германском рейхе еще задолго до Освенцима стали событиями, от которых исходили не только волны раздражения; они волновали, зачаровывая. Не осталось ни одной теории, восприимчивой к духу времени, которую не потрясла до самого основания пробивная сила фашизма, его напор. Прежде всего это относится к теориям, которые в конце 1920-х — начале 1930-х гг. находились в стадии формирования, — к фундаментальной онтологии Хайдеггера, как мы уже убедились, не в меньшей степени, чем к гетерологии Батая или критической теории Хоркхаймера [6].
В ноябре 1933 г. Хайдеггер произносит свою избирательную речь в поддержку «фюрера», Ж. Батай публикует исследование «психологической структуры фашизма». В противоположность попыткам объяснить это явление с марксистских позиций, он обращает внимание не на причины, связанные с экономикой и структурой общества и доступные лишь теоретически, а на феномены нового политического движения (особенно на осязаемые социально-психологические его проявления). Прежде всего его интересует связанность плебисцитарно мобилизованных масс с харизматической фигурой фюрера и вообще зрелищная сто-
228
рона фашистской власти (о ней напоминают кинохроники гитлеровских празднеств) — культовое почитание вождя как сакральной личности, искусно организованные массовые ритуалы, а также явно насильственные и гипнотические проявления, нарушение законности, отказ от какого бы то ни было подобия демократии и братства: «Аффективный поток, связывающий фюрера с его свитой посредством моральной идентификации... является функцией общего сознания усиливающихся, насильственно врастающих в безмерное энергий, которые аккумулируются в личности фюрера и во всей своей безграничности поступают в его распоряжение» [7].
В то время Батай был еще марксистом настолько, что он не мог недооценивать объективные условия кризиса, которые фашизм просто использовал в своих целях. Капиталистическая экономика и ее производственный аппарат сначала непременно «подрываются внутренними противоречиями», на следующем этапе насилие может открыть огонь по функциональным брешам, которые не имеют ничего общего со структурой общества. В демократически оформленный промышленный капитализм встроен принцип свободы выбора, субъективной свободы выбора как для частного предпринимателя и производителя, так и для граждан государства (разобщенных перед избирательной урной): «Движение и окончательное торжество национал-социализма не в последнюю очередь объясняются тем фактом, что несколько немецких капиталистов осознали, насколько опасен может стать для них этот принцип индивидуальной свободы во время кризиса» [8].
Конечно, функциональное требование тоталитарной отмены этого принципа как таковое остается «всего лишь желанием»; ресурсы, из которых черпает фашизм, не объяснимы с функциональной точки зрения — в частности, трудно объяснить «неисчерпаемое богатство форм аффективной жизни». То, что эти силы, поставленные на службу фашистскому государству, явно берут начало в области, гетерогенной по отношению к существующему обществу, побуждает Батая к исследованию этих гетерогенных элементов. Психоаналитическими попытками объяснить в дополнение к исследованию Фрейда психологии масс и анализу Я Батай недоволен [9]; он убежден скорее в том, что корни фашизма глубже, чем бессознательное, к которому имеет доступ аналитическая сила ауторефлексии. Модель отщепления гетерогенного, по представлению Батая, — это не фрейдовская модель вытеснения, а модель исключения и стабилизации границ, прорыв через которые может быть осуществлен только путем эксцесса, а значит, насильственно. Батай ищет такую экономику распределения импульсов во всем обществе, которая способна объяснить, почему опасные для жизни акты выхода из границ
229
осуществляются в модерне безальтернативно и почему надежда на диалектику просвещения, которая сопровождала проект модерна, включая и западный марксизм, оказывается напрасной: «Гомогенное общество не способно в самом себе найти смысл и цель действия. Из-за этого оно попадает в зависимость от императивных сил, которые исключает» [10].
Батай мыслит в русле традиции школы Дюркгейма; он приписывает гетерогенные аспекты как общественной, так и физической и духовной жизни тому сакральному, которое Дюркгейм определил через контраст с миром профанного; сакральные предметы наделены сверхъестественной силой, которая одновременно зачаровывает и привлекает, ужасает и отталкивает людей. Если коснуться их, они оказывают шоковое воздействие и представляют другой, более высокий уровень действительности — они несоизмеримы с профанными вещами, не поддаются гомогенизирующему рассмотрению, которое сравнивает чужое со знакомым и объясняет доселе невиданное с помощью привычного. Батай добавляет к этому условие непродуктивного расходования. Гетерогенное относится к профанному миру как избыточное, избыточны и отбросы, и экскременты, и сновидения, эротический экстаз и извращения; избыточны заразительные разрушительные идеи, осязаемая роскошь, головокружительно электризующие надежды и выраженные на языке святого трансценденции. Напротив, гомогенное и однообразное в нормальной повседневной жизни есть результат обмена веществ с сопротивляющейся внешней природой. В капиталистическом обществе роль гомогенизирующей силы выполняет прежде всего труд, абстрактно измеренный во времени и деньгах, т.е. наемный труд; эта сила возрастает в сочетании с наукой и техникой. Техника — связующее звено между наукой и производством, и, как у Адорно, это означает, что «законы, выведенные наукой, устанавливают отношения идентичности между разными элементами произведенного и измеряемого мира» [11].
И в этот рационализированный мир врывается фашистский фюрер и с ним впавшие в транс массы. Об их гетерогенном существовании Батай говорит не без восхищения. Гитлер и Муссолини видятся ему как «совсем другое» на фоне ориентированной на выгоду массовой демократии. Батай зачарован властью, «которая возвышает их, Гитлера и Муссолини, над любыми партиями и даже законами»; «властью, которая прерывает нормальный ход вещей, мирную, но скучную гомогенность, которая бессильна поддержать себя своими собственными силами» [12]. В условиях фашистского господства гомогенные и гетерогенные элементы сливаются по-новому — те свойства, которые относятся к функциональным требованиям гомогенного общества, такие, как трудолюбие, дисциплина, любовь к порядку, с одной
230
стороны, и массовый экстаз и авторитет фюрера, являющие отблеск истинного суверенитета, — с другой. Фашистское государство создает возможность тотального единства гетерогенных и гомогенных элементов, это суверенитет в образе государства. Такое государство является наследником суверенитета, который в традиционных обществах принимал религиозную и военную форму; конечно, в суверенитете фюрера оба этих элемента сливаются. Сущностный момент господства человека над человеком в фашизме развился, так сказать, в чистом виде. Аура фюрера обеспечивает массовую лояльность, очищенную от всякого стремления к легитимизации. Подобно Карлу Шмитту, Батай объясняет это беспочвенное приятие тем, что власть по сути своей имеет харизматическую природу — она коренится прямо в гетерогенном: «Простой факт господства человека над человеком подразумевает гетерогенность господина, во всяком случае в той мере, в какой он является господином: в той мере, в какой он для оправдания своей власти ссылается на свою природу, на свои личностные качества, он определяет эту натуру как совершенно другое, будучи, однако, неспособен дать в этом рациональный отчет» [13]. Именно момент заклятия, колдовства, лишающего разума, как он используется во властных упражнениях фашистского фюрера, Батай сводит к тому суверенитету, которому он приписывает аутентичность, — и здесь проявляется отличие от теории фашизма Хоркхаймера и Адорно, хотя начальные их моменты аналогичны.
Адорно и Хоркхаймер не сосредоточиваются, как и Батай, на психологическом фасаде фашизма — во всяком случае, в «Элементах антисемитизма» [14]. В обрамлении и убранстве ритуализированных массовых демонстраций Хоркхаймер и Адорно обнаруживают «фальшивую личину вселяющего ужас мимесиса», пробуждение древних паттернов реакций и манипулирование ими. Фашизм подчиняет выработанное цивилизацией миметическое поведение собственным целям. Подавление архаической амбивалентности бегства и влечения, ужаса и восторга становится иронически рефлексивным: «в модерном фашизме рациональность достигла той степени, когда она уже не довольствуется тем, чтобы просто подавлять природу; теперь рациональность эксплуатирует природу, присоединяя к своей системе восстающие против угнетения собственные потенции природы» [15]. До сих пор анализ Батая поддается переводу в понятия критической теории: в конце концов, фашизм служит только для того, чтобы подчинить императивам инструментального рассудка бунт внутренней природы, направленный против такого рассудка. Но решающее отличие заключается в том, как определяются подавленные или поставленные вне закона элементы
231
субъективной природы. Для Хоркхаймера и Адорно миметический импульс несет с собой обещание «счастья без силы» [16], в то время как для Батая в гетерогенном неразрывно слиты счастье и сила: Батай приветствует в эротическом, как и в святом, «элементарную способность к насилию» [17]. С помощью той же фигуры мысли он оправдывает в фашизме описанный еще Карлом Шмиттом элемент господства, не имеющего под собой оснований, «чистого» господства, которому Хоркхаймер и Адорно противопоставляют силу миметического.
Даже Беньямин, предвосхищая в своей ранней статье со ссылкой на миф всеобщей забастовки у Сореля концепцию незапятнанной суверенной власти у Батая, на первый взгляд, сохраняет референтное понятие безнасильственной интерсубъективности соглашения. Судьбоносное насилие революционных, правоустанавливающих актов, которые по существу являются анархическими и, тем не менее, составляют основание всех институтов свободы (в них эти основания и присутствуют, и охраняются), вдохновляет Беньямина на проект политики «чистых средств». Оно только на волосок дистанцировано от всего того, что представляет фашистское насилие. Но насилие, являющееся самоцелью, не опосредующее справедливость инструментально, насилие, декларирующее себя и осуществляющее, всегда, по мнению Беньямина, относится к сфере безнасильственного единения. Этой сферой соглашения между людьми, которое «совершенно недоступно» насилию, остается для Беньямина «язык — собственно сфера соглашения» [18]. Благодаря этой идее Беньямин в своем деле спасительной критики хочет показать безнасильственный характер «чистых средств» на примере всеобщей пролетарской забастовки.
Без такого ориентира, трансцендентного по отношению к насилию, Батаю трудно показать достоверность различия, от которого для него, однако, зависит все, — различия между социалистической революцией и фашистским захватом власти, представляющимися весьма схожими явлениями. То, что Беньямин утверждает о сюрреализме в целом — что цель сюрреализма — «привлечь силы опьянения на сторону революции» [19], — грезится и Батаю: это мечта об эстетизированной, поэтической, очищенной от всех нравственных элементов политики. Именно этим и привлекает его фашизм: «Примера фашизма, который сегодня ставит под вопрос даже существование рабочего движения, достаточно, чтобы показать, чего можно ожидать от удачно спланированного и обставленного использования обновленных аффективных сил» [20]. Встает вопрос, в чем же, в конце концов, различие между разрушительно-спонтанным проявлением этих сил и их оформленной фашистской направленностью. Во всяком случае, этот
232
вопрос вызывает тревогу, если вместе с Батаем исходить из того, что различие должно проявляться уже в формах политики — а не только в ее результатах и следствиях. В своей работе, написанной в 1933 г., Батай пытается в самом мире гетерогенного провести границу между высшими и низшими элементами. Эта попытка оказывается настолько неудачной, что в конечном счете Батай довольствуется тем, что предлагает придать другие функции фашистской политике, против которой ведется борьба. Он рекомендует разработать гетерологическую науку, «которая позволит предвидеть аффективные социальные реакции, внезапно распространяющиеся по всей надстройке — возможно даже, до определенной степени, свободно оперировать ими... Систематическое знание социальных движений притяжения и отталкивания (т.е. продуцируемой гетерогенным амбивалентности чувств. — Ю.Х.) оказывается удобным оружием в тот момент, когда противостоят уже не столько фашизм и коммунизм, сколько гораздо более императивные формы субверсии» [21].
В следующие три десятилетия Батай заложил основания постулированной им науки. В заключение я рассмотрю прощание с модерном в русле философии истории, чтобы затем перейти к универсальной экономике, от которой Батай ожидал ответа на оставшийся открытым вопрос, как представить себе переход от овеществления к суверенитету.
3
Уже к началу 1933 г. Батай опубликовал статью о понятии расточительности [22], в которой угадываются очертания философии истории, построенной по манихейским принципам. Коммунист Батай мыслил категориями философии практики, как она разработана в марксистской теории. Труд, общественное производство — это специфическая для [человеческого] рода форма воспроизводства. Далее Батай описывает классовый антагонизм модерна — вполне в духе философско-экономических рукописей молодого Маркса: «Цель рабочих — производить, чтобы жить, но цель предпринимателя — производить, чтобы предать трудящихся производителей отвратительному унижению» [23]. Однако Батай сразу же опровергает вывод, который кажется очевидным, — «жизнь», ради которой идет производство, присуща самому труду как разумный Telos. Цель производства, которую имеет в виду Батай, гораздо масштабнее, она мощно преодолевает границы круговорота продуктивного расходования рабочей силы и поглощающего присвоения тех потребительных стоимостей, в которых материально воплощен сам трудовой процесс. Батай задает экспрессионистской модели человече-
233
ской деятельности, из которой он исходит, направление, отрицающее в качестве ее основания философию практики. В самом потреблении он видит глубокий разлад между непосредственно необходимым для жизни воспроизводством рабочей силы и потреблением роскоши, которое расточительно изымает продукты труда из сферы необходимого для жизни и, следовательно, из сферы диктата процесса обмена веществ. Только такая непродуктивная форма расходования, которая с точки зрения производства, экономики и с хозяйственной точки зрения отдельного товаровладельца представляет собой потерю, может сделать возможной институционализацию суверенитета человека, может подтвердить этот суверенитет — подлинное существование человека.
Конечно, и Маркс говорит о сфере свободы по ту сторону сферы необходимости, по ту сторону области производства, определенной обменом веществ с природой; но Маркс подводит также творческое использование свободного от работы времени под модель отчуждения и повторного присвоения индивидуальных сущностных сил [человека] — ориентиром остается гармоничный, универсально осуществляющий себя индивид. Батай вполне оправданно чувствует опасность того, что под покровом мнимо автономной свободы просто находят свое продолжение императивы труда; он опасается, что истинный суверенитет будет подавлен, даже если избыток налицо; так будет продолжаться до тех пор, пока рациональное, по «принципу балансирования платежей» использование материальных и духовных благ не уступит место радикально иной форме потребления, а именно расточению, в котором субъект, потребляя, выражает себя. Эту непродуктивную форму растраты Батай сближает с близким к опьянению состоянием самоотвержения, растратой себя, безумием. Это освобождение от собственных границ имеет свои экономические признаки и приметы в потреблении предметов роскоши: «Человеческую деятельность нельзя полностью свести к процессам производства и воспроизводства, и потребление должно распределяться по двум разным областям. Первая, подлежащая сокращению, для живущих в обществе индивидов включает минимальное потребление, необходимое для поддержания жизни и продолжения продуктивной деятельности... Вторая область охватывает так называемые непродуктивные расходы: роскошь, траурные церемонии, войны, культы, постройка дворцов, игры, театр, искусства, извращенная (т.е. освобожденная от генитальности) сексуальность — все это представляет многочисленные виды деятельности, которые, по крайней мере первоначально, имеют цель в самих себе» [24]. Только подпадающая под определение Аристотеля самодостаточная, превратившаяся в самоцель деятельность ориентированных на роскошь высших слоев общества сегодня еще как-то напоминает о первоначальной суверенности.
234
Однако капитализм отличается тем, что все излишки вновь продуктивно распределяются; процесс накопления управляется императивом самореализации капитала. В связи с этим Маркс критиковал обособление производства меновых стоимостей от производства потребительных стоимостей; Батай сожалеет о том, что продуктивное вложение доходов обособляется от непродуктивного расточения произведенных излишков. Капиталисты «получили вместе с богатством обязательство функционального расходования; поэтому модерное общество лишено открыто выставляемой напоказ роскоши — «демонстрация богатств сегодня идет за закрытыми дверями, за (частными) стенами, после скучных и подавляющих условностей» [25]. Исчезло все великодушное, оргиастическое, безмерное, что когда-то отличало феодальное расточительство.
Как руководство к такому пониманию расходования Батай создал свой главный теоретический труд, первая часть которого была издана в 1949 г., после восемнадцатилетней работы, под названием «Часть, объявленная вне закона». В 1956 г. Батай опубликовал фрагмент из третьей части под названием «Суверенитет». За этот промежуток времени он еще более отдалился от постановки проблемы и понятийности философии практики. В определенном смысле теорию Батая можно понимать как антитезис теории овеществления, которую Лукач, Хоркхаймер и Адорно разработали в ключе веберовского марксизма. Суверенитет и суверенность составляют противоположность принципу овеществляющего, инструментального разума, который вырастает в сфере общественного труда и властвует в эпоху модерна. Быть суверенным значит никогда не позволять сводить себя к состоянию вещи (как в [процессе] труда), а освобождать субъективность; избегающий труда, наполненный мгновением субъект начинает поглощать самого себя. Существо суверенитета заключается в бесполезном поглощении, в принципе «что мне нравится». Однако такая суверенность обречена на участь процесса расколдовывания и овеществления, как он совершается в истории. Суверенное существо в модерном обществе спиритуализируется, оно исключается из универсума, который подчиняет все форме предмета — форме наличного и годного к употреблению, т.е. частной собственности, которая состоит только из вещей: «В индустриальном обществе, которое основывается на господстве и автономии товара над вещью, противопоставленная всему этому воля есть существенное; все, что заставляет нас дрожать от ужаса и очарования, помещается вне мира деятельности, мира вещей» [26].
235
Параллели с ранним Лукачем ошеломляют. Сам процесс исключения внемирового сакрального представляется сначала просто следствием капиталистического способа производства: «Поскольку накопление богатств для промышленного производства все возрастает, создает излишек, — буржуазное общество является обществом вещей. По сравнению с картиной феодального общества, оно вовсе не является обществом личностей... Объект, подлежащий обмену на деньги, ценится выше, чем субъект, который (поскольку находится в зависимости от объектов, пока он ими владеет) больше не существует для себя и уже не обладает никакой действительной ценностью» [27]. На самом деле, однако, фетишизм товарной формы служит только всеобщему распространению господства расчетливого рассудка, уже антропологически закрепленного в структурах труда. Тенденция к овеществлению общества восходит к архаическим временам, она продолжается и за пределами капитализма, в будущем бюрократического социализма — и только он осуществит процесс расколдовывания мировой истории.
Скорее это напоминает позднюю критическую теорию; это не ранний Лукач, но оба сравнения слишком локальны. То, что имеет в виду Батай, — не теория овеществления, а историческая философия объявления вне закона, т.е. философия прогрессирующего изгнания всего святого. Батай хочет представить судьбу суверенитета и суверенности в мировой истории — той глубинной свободы, которая состоит в том, чтобы «поглощать без выгоды то, что могло бы быть заковано в цепи полезных работ» [28].
Самую чистую, но эмпирически познаваемую форму этого суверенитета Батай находит в ритуальных жертвоприношениях, которые он тщательно анализирует на основе описаний ацтекских человеческих жертвоприношений: «Жертва уничтожает то, чему она посвящена. Ей не нужно уничтожать так, как это делает огонь; нарушена связь, соединяющая жертвоприношение с миром полезной деятельности, но этот разрыв имеет значение окончательного поглощения; освященное жертвоприношение уже нельзя вернуть в реальный порядок. Этот принцип открывает путь к раскрепощению, он высвобождает насилие, так как открывает ту область, в которой оно может безраздельно властвовать» [29]. Однако смысл жертвы, как и смысл всей религии, выдает, что и ритуальное ядро сакрального не есть первоначальное; это реакция на то, что потеряно интимное единство человека с природой. Мы можем прийти к такому заключению только тогда, когда вспомним, что сделал когда-то человеческий труд — первый акт целенаправленной объективации — с универсумом невинных вещей. Батаев-ская версия изгнания из рая читается так: «С внедрением труда место
236
интимности, глубины желаний и их свободного выражения заняла рациональная связка, сцепление, при котором речь идет уже не об истине момента, а о конечном итоге операции — первый труд создал мир вещей... С основанием мира вещей сам человек превратился в одну из вещей этого мира, по крайней мере на время, пока он работает. Во все времена человек пытался избежать этой судьбы. В своих необычных мифах, в своих ужасных ритуалах человек ищет утерянную когда-то интимность... всегда речь идет о том, чтобы вырвать что-то из связей существующего порядка, урвать от скудности вещей и вернуть что-то божественному порядку» [30]. Как религия изначально несет на себе проклятие труда, восстанавливая разрушенный порядок вещей и давая возможность бессловесной коммуникации с ним лишь в мгновения ритуального самовыражения субъекта, так и чистой суверенности и суверенитета можно достигнуть только в мгновения экстаза.
То, что начинает действовать в истории как суверенное насилие, то, что первоначально воплощено в сакральной власти жреца, затем в военной власти аристократии и, наконец, в абсолютизированной, опирающейся на государственный аппарат власти монарха и его двора, — все это косвенная, запачканная связью с профанной властью суверенность. Все исторические формы суверенности можно узнать по ее дифференцирующей силе, учреждающей ранговые различия. Социальный ранг властителя и тех, кто причастен к господству и власти, — явление смешанное, включающее два компонента: происхождение из сферы, находящейся по ту сторону труда и вещей, а также репрессивная и эксплуатирующая функция господства внутри системы общественного труда. Тот факт, что в истории суверенитет, суверенность принимали разные формы, несомненно, указывает на тенденцию к ослаблению дифференциации ранговых различий: «В архаическом обществе ранг связан с освященным присутствием субъекта, чья суверенность не зависит от вещей, а напротив, в своем движении притягивает вещи. В буржуазном обществе он зависит уже только от владения вещами, которые не являются ни суверенными, ни сакральными» [31]. Это, однако, не означает, что суверенность совершенно исчезает из буржуазного мира. Против этого говорит уже то обстоятельство, что частный характер распоряжения средствами производства не только объективно разделяет общество на классы, но и создает основы системы привилегий, которая дифференцированно распределяет жизненные возможности, в том числе и возможность найти признание. Ранговые различия теряют свой политический характер, но они не исчезают как таковые из-за того, что связаны не с участием в политическом господстве, а с положением в процессе производства.
237
Политик западной демократии, стабильно поддерживая работу по связям с общественностью, сохраняет некий отблеск уважения к суверенному существу, хотя сам этот образ детерминирован тем, что такой политик использует растворенную в средствах массовой информации бюрократизированную власть, а не свои харизматические качества. Политик демократии стоит между субъективностью бытия, присутствующей в суверенном господине (и в фашистском фюрере), с одной стороны, и объективностью власти — с другой: «Только серьезность коммунистического государственного деятеля позволяет нам понять, что в буржуазном обществе является просто возможностью, а ее осуществлению постоянно препятствует, — это власть, способствующая умножению вещей, независимо от стремления к рангу, ради которого люди растрачивают сами вещи» [32]. Если следовать довольно далекому от реальности представлению, которое Батай составил себе о сталинизме к началу 1950-х гг., в этом бюрократическом социализме советской чеканки реализуется идея упразднения социальной дифференциации; только здесь с ликвидацией социальных рангов суверенность окончательно изгоняется с территории общественного труда.
Во всех исторических формах господства суверенитет, суверенность оставались сплавленными с властью. И только при советском режиме появляется очищенная от всех примесей суверенности, так сказать, отслоившаяся и в этом смысле ставшая «объективной» власть, которая избавилась от последних религиозных атрибутов. Эта объективная власть, без подтверждения аутентичностью харизмы, определяется исключительно функционально, через систему общественного труда, т.е. через цель развития производительных сил: «Тот, кто облечен высочайшей властью в ее объективности, имеет целью препятствовать господству суверенности над вещами: он должен освободить вещи от всякого частного подчинения; они могут подчиняться только недифференцированному человеку» — иначе говоря, коллективной воле строго эгалитарного общества [33]. Объективная власть, сбросившая оболочку расколдованной суверенности, заключает себя в универсум полностью овеществленного, можно сказать, «свернутого в систему» общества. Фиктивная картина овеществленного советского господства эквивалентна той идее, которую Энгельс взял у Сен-Симона: на место господства человека над человеком пришел произвол вещей. Этот вывод удивляет тем более, что жалобы Батая на буржуазное отрицание блеска, роскоши и расточительства феодального мира звучат как явная противоположность знаменитой притчи Сен-Симона [34]. Очевидно, что для Батая Сен-Симон не имеет последнего слова.
238
Торжество воинствующего коммунизма, подчиняющего любое человеческое побуждение общественно-политической цели индустриализации и подтверждающего героический материализм также с той точки зрения, «что дело освобождения полностью сведет [человека] к вещи» [35], — этот парадоксальный поворот станет нам понятен, только если мы примем во внимание негативное мнение Батая о потенциале критики цивилизации, присущем буржуазному обществу. Протест против овеществления модерного мира и романтическое преображение традиционных форм суверенитета, суверенности глубоко противоречат взрывному, разрушительному импульсу, из которого как раз и выводятся гетерогенные экзистенции; пример — свойственная эстетическому авангарду радикальность, призывающая «идти в любом направлении до конца возможностей мира» [36]. Фашизм только разболтал тайну капитализма: капитализм изначально смог построить свое рациональное здание зависимости исключительно на подземном фундаменте из остатков сакрального и военного господства. Эти потаенные, но функционально необходимые реликты добуржуазного суверенитета, суверенности устраняются только в результате тотального уравнивания людей, как его осуществил советский марксизм: «Совершенство вещей только тогда может освобождать, когда старым ценностям, связанным с непродуктивными тратами, вынесен приговор и они уничтожаются, как католические ценности при Реформации» [37].
Батай, таким образом, рассматривает сталинизм как последнюю ступень процесса, в котором сферы овеществленной практики и чистого суверенитета, суверенности, очищенной только с прекращением всех ее практических функций, постепенно разделяются. Сталин (сознательно или бессознательно) действует согласно эзотерическому посланию, которое Батай извлекает из экзотерического учения Маркса: «Маркс, выдвигая на первый план практику изменения материальных обстоятельств (т.е. сведя практику к работе, к структуре целерационального действия. — Ю.Х.), выразительно заявил о том, что кальвинизм только обозначил, — о радикальной независимости вещей (экономики) от других стремлений (религиозных или общего аффективного порядка); однако этим он, напротив, имплицитно утвердил независимость [процессов] возвращения человека к самому себе (в глубину, интимность своего существа) от действия. Но ведь это возвращение возможно только тогда, когда освобождение осуществилось; оно может начаться только тогда, когда действие окончено» [38] — т.е. когда осуществлен выдвинутый философией практики проект превратившегося в тотальность труда в себе.
239
Этот процесс динамики овеществления и суверенности, как он идет в истории, должен завершиться соглашением по поводу разделения сфер влияния, расслоения гомогенных и гетерогенных элементов, труда и жертвы; такой процесс, конечно, уже нельзя мыслить диалектически — во всяком случае, нельзя мыслить по образцу философии субъекта из диалектики просвещения, которая полагается на констелляцию моментов разума. Суверенность, суверенитет понимается как иное по отношению к разуму. Батай не в состоянии сделать свою конструкцию модерна убедительной, придав ей видимость диалектичности. Прежде всего он должен объяснить две вещи: во-первых, динамику совершающегося в истории процесса общественной рационализации, во-вторых, эсхатологическое ожидание превращения тотального овеществления в свободу. В поиск ответа на эти вопросы Батай вкладывает все свое научное честолюбие.
4
С самого начала своих антропологических штудий Батай постоянно возвращался к феномену потлача (Potlatsch), этому празднеству расточительства, в котором североамериканские индейцы заваливают своих противников подарками, чтобы демонстративной растратой собственного богатства бросить им вызов, унизить их и заставить чувствовать себя обязанными [39]. Конечно, его интересуют не социально-интегративные функции обмена подарками и, как следствие, возникновения взаимных обязательств; он отвлекается от этого аспекта ради более необычного аспекта этого явления — расходования, уничтожения и намеренной потери собственности, которая растрачивается в подарке без прямого отдаривания. Потлач — это пример непродуктивного потребления в примитивных обществах. Конечно, не следует упускать из вида то, что даритель вовсе не бескорыстно растрачивает свое богатство. Достигая превосходства над противниками, тоже вступающими в конкуренцию с помощью подарков, он обеспечивает себе престиж и власть, завоевывает или укрепляет свой социальный ранг в коллективе. Суверенное презрение к потребительным стоимостям практически достигается уже на этой ступени — через расчет на обретение власти. Эта практика несет в себе противоречие между суверенитетом и целерациональностью: суверенность вкладывает «ценность, престиж и истину жизни в отрицание целенаправленного употребления благ, однако при этом самому отрицанию находит целесообразное употребление» [40]. Поскольку именно это противоречие структурно заложено во всех формах исторически воплощенной суверенности, Батай пытается с его помощью объяснить, почему суверенность, выражающаяся в актах растраты, все сильнее используется для эксплуатации рабочей силы и почему этот источник истинной власти сводится в конце концов к «позорному источнику выгоды».
Однако тот факт, что суверенность и власть изначально слиты, а этот сплав действительно можно использовать с целью присвоения добавочной стоимости, никоим образом не объясняет, почему исторические тенденции к расширению и овеществлению профанной области и к изгнанию святого реально осуществились. Батай не может пуститься в политэкономическое объяснение в стиле исторического материализма, так как оно относится к изменениям внутри системы общественного труда, но не к взаимодействию экономии с насилием, которое экономически не обусловлено и не фундировано, вообще не относится к области расчетливого разума, а есть иное по отношению к рассудку, изначально трансцендентное обмену веществ человека с окружающей природой. Поэтому Батай подхватывает религиозно-этическое объяснение капитализма Максом Вебером и, руководствуясь его историко-религиозными проекциями, отслеживает начала нравственного регулирования инстинктов, которые предшествуют всем историческим формам суверенности и эксплуатации. Я резюмирую его соображения в трех пунктах.
Первая мысль отличается библейской простотой. В процессе становления человека существа, вышедшие из животного мира, конституируются как субъекты не только трудом, но и запретами. Люди отличаются от зверей и тем, что их инстинктивная жизнь подвергается ограничениям. В тот же первобытный период возникает также сексуальный стыд и сознание смертности. Похоронные ритуалы, ношение одежды, табу на инцест показывают, что древнейшие запреты относятся к человеческому трупу и сексуальности — мертвому и обнаженному телу. Если учесть также запрет на убийство, то высвечивается более общий аспект: табуизируется насильственность смерти и сексуальности — насилие, которое выражается также в ритуальных кульминациях празднества и религиозного жертвоприношения. Эксцесс, из которого происходит зачатие, и эксцесс насильственной смерти или убийства связаны с культовыми эксцессами; именно поэтому Батай дословно понимает термин «эксцесс» как преодоление тех границ, которые проведены в процессе индивидуализации. Древнейшие нормы подобны плотинам, сдерживающим поток сладострастной, избыточной природы, которая обеспечивает жизненную полноту и постоянство своего бытия, поглощая отдельные существования: «Если мы увидим в существенных запретах отказ, который индивид противопоставляет природе как процессу растраты жизненной энергии и оргии уничтожения, мы уже не сможем провести какое-либо различие между смертью и сексуальнос-
241
тью. Сексуальность и смерть — всего лишь кульминационные точки празднества, которое с неисчерпаемым размахом справляет природа. И то и другое означает безграничную растрату, которую позволяет себе природа, вопреки глубокому желанию каждого (индивидуализированного. — Ю.Х.) существа, для собственного продолжения» [41]. Сфера труда должна быть ограничена нормами, которые «исключают насилие неуправляемой природы из обычного порядка вещей» (S. 51).
Второй шаг Батая — разъяснить, что нормативные основы общественной жизни недоступны для понимания, если интерпретировать эти основы, ориентируясь только на присущий им потенциал сохранения стабильного состояния системы общественного труда. С этой, функционалистской, точки зрения нельзя объяснить, откуда вообще запреты черпают свою обязывающую силу. Уже Дюркгейм увидел, что нормативное действие нельзя эмпирически приписать санкциям, связанным с запретами конвенционально, т.е. внешним образом. В гораздо большей мере нормы берут свою обязывающую силу от авторитета святого, к которому мы приближаемся, однако не касаясь его, с амбивалентностью ужаса и восхищения. Этому положению вещей Батай с позиций эстетического опыта дает следующую трактовку: для древнейших норм конститутивной является глубокая двусмысленность: обязывающая сила норм основана на опыте запретного и именно поэтому манящего преодоления норм, т.е. на опыте святотатства, в котором чувства страха, отвращения и ужаса сливаются с восторгом и дурманящим счастьем. Батай говорит о глубоком родстве закона и его нарушения. Разумный мир труда находит в запретах свои границы и основание, однако сами запреты никоим образом не являются законами разума. Скорее они открывают профанному миру ворота в святое и черпают оттуда очаровывающую силу света: «Вначале спокойного противостояния (запретов) и насилия власти (внутренней природы. — Ю.Х.) было недостаточно, чтобы защитить оба мира. Если бы противостояние само не участвовало в насилии... одному разуму вряд ли хватило бы авторитета, чтобы определить границы перехода. Только бездумный страх и ужас могли оказать сопротивление безмерному освобождению. В этом заключается природа табу; оно делает возможным существование мира покоя и разума, но само в своем основании является трепетом, поражающим не интеллект, а душу» [42]. Эротический опыт родствен религиозному в том, что он связывает покорность древнейшим запретам с экстазом преодоленного, следующего из профанации ужаса: «Глубинный эротический опыт требует от человека такой же сильной восприимчивости к страху (на страхе основан запрет), как и к потребности нарушить запрет. Это религиозная чувственность, которая всегда тесно связывает между собой потребность и испуг, интенсивное желание и страх» (S. 35). В другом месте Батай описывает фазы головокружительного эксцесса как отвращение, затем преодоление отвращения, за которым следует упоение [43].
242
Третий шаг Батая подводит к собственно критике морали, которая связана с социологией религии Макса Вебера. Он рассматривает развитие религии — от архаических ритуалов до мировых религий, от иудейских начал монотеизма до протестантизма — как путь этической рационализации. Лютер и Кальвин представляют точку схода линий развития, на которой основные религиозные понятия морализируются, а религиозные опыты — спиритуализируются. Двойственное, амбивалентное, вызывающее ужас и восторг святое одомашнено и в то же время разрушено, расщеплено. Архангел Люцифер свергнут с небес. Благословению небес противостоит профанное зло; вместе с дьявольской частью святого из мира изгоняется и осуждается как плотский грех также все эротическое. При таком снятии амбивалентности святого сознание греха приобретает чисто моральный характер. Но если и религиозный, и чувственный эксцесс уже не может открыть доступ к сакральному, то нормативное значение законов свободно от фонового опыта эксцесса, т.е. от установки на дерзкое, экспериментальное преступление закона. В иудейско-христианской традиции автономная мораль может сформироваться лишь постольку, поскольку прекращается действие диалектики запрета и преступления, поскольку святое уже не озаряет профанный мир своей молнией. Критика морали Батая направлена не против морали как таковой: мораль — это уже результат рационализации религиозных представлений о мире, дающий доступ к святому, спиритуализированному, сведенному к однозначности, индивидуированному и в качестве Бога сконцентрированному в потустороннем мире Священному. Верующий развивает чисто моральное сознание в той мере, в какой он оказывается отрезан от религиозных и сексуальных переживаний экстатического возвышения над собой. В этом ракурсе развитие морали объясняет тенденцию к усиливающейся дифференциации между религией и экономикой, жертвой и трудом — оно объясняет экспансию и овеществление профанной области жизни, как она осуществляется под покровом (а он становится все тоньше) суверенных, все более далеких от источников суверенитета, суверенности сил. В эту точку зрения органично вписывается толкование Вебером протестантской этики: «Религия и экономика в едином порыве освобождаются от того, что их отягощало, а именно: религия — от профанного расчета, а экономика — от внеэкономических ограничений» [44].
243
Если такую стратегию объяснения мы сочтем перспективной в отношении капитализма, то так и не увидим, каким образом ее можно плодотворно использовать для анализа полностью секуляризированной практики авторитарно управляемой советской индустриализации. Открытым остается вопрос, почему спрогнозированное расслоение, радикальное разделение двух сфер — насквозь рационализированного труда общества и отдаленной и уже недоступной суверенности — обязательно приводит к такому положению вещей, что в развитом индустриальном обществе вновь востребовано высвобождение энергии первобытной суверенности: «Если совершенное образование, которое Сталин хотел дать совершенному человеку коммунизма, было бы хоть в какой-то степени достойно своего названия, то этот человек пришел бы в мир, где сохранены свершения материальных цивилизаций и, прежде всего, тот вид суверенитета и суверенности, который, в сочетании с добровольным уважением к суверенитету и суверенности другого, отличал доисторического пастуха и охотника. Конечно, если они уважали суверенность другого, они делали это лишь фактически» [45], — в то время как освобожденное человечество — мы, вероятно, должны дополнить [Батая] — сделало бы взаимное уважение всех к суверенности каждого нравственной основой своей общественной жизни. Батай вынужден объяснить авантюристично принятую сталинизмом личину либертарного социализма, не обращаясь к философской категории внутренне диалектичного движения разума. На этот вызов он отвечает своим проектом универсальной экономики.
До этого экономика, в частности политическая экономия и ее критика, развивалась в рамках проблематики, ограниченной вопросом, как можно эффективно использовать недостаток ресурсов в пределах круговорота энергии воспроизводства в общественной жизни. Именно этой частной точке зрения Батай противопоставляет теперь универсальную трактовку космически расширенного бюджета энергии. Изменение точки зрения он осуществляет по аналогии с переключением актора с производственно-экономической перспективы на народнохозяйственную системную перспективу; соответственно меняется и основной вопрос экономики: ключевым оказывается не использование скудных ресурсов, а бескорыстное расходование избыточных. Дело в том, что Батай исходит из биологической предпосылки, согласно которой живой организм накапливает больше энергии, чем расходует для воспроизводства своей жизни. Избыточная энергия используется для роста. Когда рост прекращается, непоглощенный избыток энергии должен быть израсходован непродуктивно — энергия теряется, расходуется. В принципе, это может происходить «славным» или «катастрофическим» образом. Социально-культурная жизнь также находится под давлением избыточной энергии.
244
Итак, эта энергия может быть направлена различным образом, например на демографический, пространственный или социальный рост коллектива или на увеличение производства и повышение уровня жизни, а в общем — на усложнение. В этих процессах органический рост находит свой общественный эквивалент. Более очевидно поглощение избыточной жизненной энергии проявляется в смерти и размножении, в уничтожении отдельных существований и рождении новых поколений, которые затем вновь становятся добычей уничтожения. Этой роскоши природы соответствует роскошь господствующих социальных слоев. Суверенное расточительство в экономических формах непродуктивного потребления или в эротических и религиозных формах эксцесса становится, таким образом, центральным пунктом в объясненной с точки зрения философии жизни экономике Вселенной. Ускоряются процесс освобождения производительных сил, капиталистический рост, индустриально умножаются излишки, которые не могут быть поглощены одним продуктивным потреблением. В том же направлении действуют дисциплинирующие силы морали, отвращение к роскоши, объявление вне закона суверенных сил, исключение гетерогенного. Но если избыточное богатство не удается растратить способом, обеспечивающим сохранение жизни, то единственными эквивалентами предстают катастрофические формы растраты — империалистические авантюры, мировые войны; сегодня мы можем прибавить к этому и загрязнение окружающей среды, и атомный распад.
Спекуляции о равновесии в бюджете энергии космоса и мирового сообщества — вот что приводит Батая в его прогнозах в ту сферу, где тотальное овеществление должно неизбежно перейти в воскрешение чистой суверенной силы. Ведь ставшее универсальным общество труда настолько резко умножит непоглощенные излишки, что инсценировка расточительных оргий, широкомасштабного расходования станет неизбежной — будь то в форме катастроф, которые можно предвидеть, или в форме либертарного общества, которое безвозмездно отдает свое богатство для суверенного расточительства, т.е. на эксцессы, на выход субъекта за пределы самого себя, на выход за пределы субъективности.
Здесь нет надобности входить в содержание этой в дурном смысле метафизической картины мира, которая подводит к антропологически мотивированной форме преодоления, снятия экономики. Будь то наука или только метафизический эрзац — в обоих случаях Батай сталкивается с той же трудностью, перед которой когда-то остановил-
245
ся заплутавшийся в дебрях науки и идеологии Ницше. Когда суверенность и ее источник, сакральное, совершенно гетерогенно ведут себя по отношению к миру целенаправленного действия; когда субъект и рассудок конституируются только в случае, если отмежевываются от этих сил; когда другое по отношению к рассудку — это нечто большее, чем иррациональное или неизвестное, а именно несоизмеримое (оно непостижимо для рассудка или постижимо разве что ценой взрыва наделенного рассудком субъекта), — тогда не существует условий, при которых можно рационально представить возможность построения теории, выходящей за горизонт доступного рассудку и рассматривающей, а тем более анализирующей взаимодействие разума с трансцендентной первобытной силой. Батай, без сомнения, почувствовал эту дилемму, но не смог ее разрешить. Он продумывал возможности необъективизирующей науки до той крайности, когда познающий субъект не только участвует в конституировании предметной области, не только вступает с ней в связь и коммуникацию при помощи предшествующих структур, не только вмешивается в нее; Батай нашел точку, в которой познающий субъект, достигнув «точки кипения», должен отказаться от собственной идентичности, чтобы в итоге освоить тот опыт, которому он подверг себя в экстазе, уподобившись рыбному косяку в бушующем океане чувств. С другой стороны, для анализа «внутреннего опыта» он пользуется упрямой объективностью, безличностью метода, применяя его к науке, действующей «изнутри». Поэтому в главном вопросе преодолеть колебания ему не удается.
Во многих случаях Батай незаметно вновь соскальзывает в русло диалектики объяснения — и всегда, когда он направляет свои философские и научные усилия на то, чтобы достичь рефлексивных знаний; через превращение пассивного смущения в сознательное участие эти знания должны получить практическую силу. При этом он снова впадает в парадоксальность превратившейся в тотальную самокритики разума: «Мы не можем продвинуть познание к последним рубежам без того, чтобы не растворилось само познание, которое стремится свести людей до уровня подчиненных, утилитарно использованных вещей... Никто не может познавать и при этом защитить себя от уничтожения» [46].
К концу жизни Батай, по-видимому, хочет использовать возможность, предоставленную ему его двойной жизнью — в качестве писателя и философа — для того, чтобы отойти и от философии, и от науки. Эротизм приводит его к убеждению, что знание существенного остается за мистическим опытом, за молчанием, которое предлагает закрыть глаза. Дискурсивное сознание остается безнадежно ограниченным языковыми последовательностями: «Язык собирает тотальность всего,
246
что имеет для нас значение, но при этом и разрушает ее... Наше внимание по-прежнему направлено на то целое, которое ускользает от нас в порядке предложений, но мы не можем добиться того, чтобы блеск сменяющих друг друга суждений затмил великое озарение» [47].
Эротический писатель все же может пользоваться языком так, чтобы читатель, атакованный непристойностью, в шоке от неожиданного и невообразимого, был ввергнут в амбивалентные чувства отвращения и сладострастия. Но философия не способна использовать этот прием, чтобы вырваться из мира языка, — «она применяет язык, но таким образом, что за ним никогда не последует молчание. Применяет так, что высший момент неизбежно господствует над философской постановкой вопроса» [48]. Самой этой фразой Батай опровергает собственные усилия, направленные на то, чтобы теоретическими средствами подвергнуть радикальной критике разум.
Примечания
1 Leiris M. Von dem unmoglichen Bataille zu den unmoglichen Documents (1963) // Leiris M. Das Auge des Ethnologen. Ffm., 1981. S. 75.
2 Foucault M. Vorrede zur Uberschreitung // Foucault M. Von der Subversion des Wissens. Mu., 1974. S. 40.
3 Foucault (1974), 44.
4 Foucault (1974), 35.
5 Foucault (1974), 33.
6 Ср.: Dubiel H. Wissenschaftsorganisation und politische Erfahrung. Ffm., 1978; ders., Die Aktualitat der Gesellschaftstheorie Adornos // Friedeburg L.v. Habermas J. (Hg.). Adorno-Konferenz. Ffm., 1983. S. 293 ff.
7 Bataille G. Die psychologische Struktur des Faschismus. Die Souveranitat. Mu., 1978. S. 19.
8 Bataille (1978), 38.
9 Vgl. Mitscherlich A. Massenpsychologie und Ich-Analyse // Mitscherlich A. Ges. Schriften. Bd. V. Ffm., 1983. S. 83ff.
10 Bataille (1978), 23.
11 Bataille (1978), 10.
12 Bataille (1978), 18.
13 Bataille (1978), 22.
14 Horkheimer M. Adorno T. W. Dialektik der Aufklarung. Amsterdam, 1949. S. 199 ff.; zur politokonomischen Kennzeichnung des Faschismus als «Staatskapitalismus». См.: Dubiel H., Sollner A. (Hg.). Wirtschaft, Rechtund Staat im Nationalsozialismus, Analysen des Instituts fur Sozialforschung 1939—1942. Ffm., 1981; Wilson M. Das Institut fur Sozialforschung und seine Faschismusanalysen. Ffm., 1982.
15 Horkheimer M., Kritik der instrumentellen Vernunft. Ffm., 1967. S. 118.
16 Horkheimer, Adomo (1947), 204.
17 Bataille (1982), 89.
18 Benjamin W. Zur Kritik der Gewalt // Benjamin W. Angelus Novus, Ausgew. Schriften 2. Ffm., 1966. S. 55.
19 Benjamin W. Der Surrealismus // Benjamin (1966), 212.
20 Bataille (1978), 42.
21 Bataille (1978), 42f.
22 См.: La Critique Sociale, 7, 1933; на нем. яз.: Bataille G. Das theo-retische Werk. Bd. 1. Mu., 1975. S. 9ff.
23 Bataille (1975), 25.
24 Bataille (1975), 12.
25 Bataille (1975), 22f.
26 Bataille (1975), 164.
27 Bataille (1978), 57.
28 Bataille (1975), 88.
29 Bataille (1975), 88.
30 Bataille (1975), 87f.
31 Bataille (1979), 60.
32 Bataille (1979), 67f.
33 Bataille (1979), 68.
34 Saint-Simons Gleichnis // Dautry J. (Hg.). Saint-Simon, Ausgewahlte Texte. Bin., 1957. S. 141 ff.
35 Bataille (1975), 179.
36 Bataille (1975), 169.
37 Bataille (1975), 177. 3S Bataille (1975), 171.
39 Батай ссылается на классическое исследование: Mauss M. Essai sur le Don // Annee Sociologique, 1923/24. P. 30ff.; на нем. яз.: Die Gabe. Ffm., 1968.
40 Bataille (1975), 105.
41 Bataille (1982), 57.
42 Bataille (1982), 59.
43 To, что Батай называет внутренним опытом эротики, Лейрис в 1931 г. представил в изданных Батаем «Документах» с помощью фотографии обнаженной женщины в кожаной маске; эта маска была изготовлена по наброску У. Сибрука (W. Seabrook), который долго проводил исследование на Берегу Слоновой Кости. Текст Лейриса показывает, что в те годы полевые антропологические исследования, экзотизм в
248
искусстве и эротизм соединялись не только в личном опыте, но и в литературе. Лейрис представляет себе святотатственную радость и сатанинское желание, которые испытывает фетишист при виде тела женщины с закрытым маской лицом — она лишается индивидуальности до состояния представительницы своего вида: «Любовь таким образом вполне сознательно — ведь маска символически подавляет мозг — низводится до природного и скотского процесса, а фатальность, гнетущая нас, наконец усмирена. В конце концов, эта женщина благодаря маске в наших руках представляет только саму природу, воплощенную в слепых законах, бездушных и безличных; природу, которая хотя бы на этот раз, несомненно, полностью привязана к нам так же, как цепями прикована женщина. Взгляд, эта квинтэссенция человеческого самовыражения, на время ослеплен, что придает женщине еще более адское и таинственное очарование. А рот благодаря узкой щели, через которую он только виднеется, выполняет животную роль раны. Общепринятый порядок украшения, обрамления в конечном итоге полностью перевернут, тело обнажено, а голова замаскирована. Все это элементы, превращающие куски кожи (материал, из которого изготавливаются сапоги и кнуты) в неслыханные орудия, чудесно соответствующие тому, чем является эротика в действительности, — средством выйти из себя, разорвать путы, наложенные на человека нравственностью, рассудком и обычаями, но при этом и способом объявить вне закона силы зла, дать отпор Богу и защищающим его интересы адским собакам мира, взяв во владение и подчинив своему принуждению их собственность, весь мир в его особенно значительной, но здесь уже не различимой части» (Leiris M. Das «caput mortuum» oder die Frau des Alchemisten // Leiris M. (1981), 260—262).
44 Bataille (1975), 164.
45 Bataille (1975), 282.
46 Bataille (1975), 106.
47 Bataille (1982), 269.
48 Ibid.
249