<<
>>

ГЛАВА5.Гоголь: триединстёо образа

Именно российская среда, её вкусы и запросы определили выбор творчества раннего Гоголя и способствовали тому, что талант его вначале проявился в украинских произведениях. Он оказался востребован именно как человек из Малороссии.
Попытка Гоголя начать литературный путь как поэта-сентименталиста оказалась неудачной. Его первое «взрослое» сочинение — идиллия в картинах «Ганц Кюхель- гартен» (из немецкой жизни) — не произвела впечатления на публику и критику. А вот первые же повести «Вечеров на хуторе близ Диканьки», вышедшие в 1831 году (вторая часть появилась годом позже), принесли ему успех и славу. В своих первых работах, опубликованных в петербургских журналах, а затем в «Вечерах» и следующем цикле — «Миргороде» (вышел в свет в 1835 году), Гоголь, по сути, продолжает разрабатывать те же направления, что и его предшественники: народно-фольклорную, поданную как романтическая, весёлая или страшная сказка, казачье- историческую, а также бытовую. Казалось бы, и картины природы, и народного быта, и песенно-сказочный фольклор уже не раз освещались авторами путевых заметок и литераторами и были известны читающей публике (понятно, что хотелось ещё и ещё). Но колоритные образы представителей народа, этнографические черты, сказочность и фантастика, живые чувства на фоне яркой украинской природы, вместе создающие особый, лирический и поэтический мир, — всё это было подано Гоголем с высочайшим мастерством и теплотой. Романтичность — но без чувствительных крайностей, бытовая достовер ность — но без излишних этнографических подробностей, описание «племени поющего и пляшущего» (выражение Пушкина) — но без сентиментальной пасторальности. Уже в гимназии Гоголь стал интересоваться народными нравами и обычаями, этнографическим укладом, записывая особо понравившееся в самодельную энциклопедию — «Книгу всякой всячины» (хотя тогда он вовсе не предполагал, что именно этот материал потребуется ему в писательской деятельности).
И это вполне соответствовало веяниям времени. Но познания молодого человека в народном быте были далеко не достаточны для того, чтобы создать на их основе свой литературный мир. Это и заставляло его постоянно обращаться к матери и другим людям с просьбами присылать всё, что может рассказать про «обычаи и нравы малороссиян наших», описывать разную утварь и вещи и объяснять, «как это всё называлось у самых закоренелых, самых древних, самых наименее переменившихся малороссиян»181. Первое время такие сведения он собирает для «Отечественных записок». Их издатель П. П. Свиньин на страницах своего журнала публиковал разнообразные материалы по отечественной истории, географии и культуре, ставя своей целью распространение в обществе интереса к прошлому России и к ней самой. Большое внимание он уделял изучению российских регионов, в том числе Украины. Например, о его очерке «Полтава» Гоголь написал домой следующее: «Рекомендую вам прочесть описание Полтавы господина Свиньина, в котором я, хотя и природный жилец Полтавы (он жил там в 1818-1820 годах, когда учился в Полтавском уездном училище, а потом частным образом. — А. М), много однако ж нашёл для меня нового и доселе неизвестного»182. А затем Гоголь использует собранные им материалы при написании «Вечеров» и «Миргорода». Впрочем, этнографизм в произведениях Гоголя играл фоновую роль, притом подчас ради литературного удобства или по незнанию он подавал этнографический материал по-своему, «неправильно» с точки зрения строгой достоверности (и это ему некоторые критики ставили в вину). Но не этот этнографизм и даже не малороссийская тематика как таковая, а литературный талант способствовал успеху и «Вечеров», и «Миргорода». Сила таланта писателя, впервые открывшаяся в «Вечерах», не только принесла Гоголю широкую известность, но и закрепила за ним образ весельчака и юмориста (а некоторые из его повестей даже несли в себе водевильные черты). Впоследствии об этом своём образе Николай Васильевич вспоминал с досадой, как об увлечении молодости, которое оставил в прошлом, но которое публика продолжает от него ждать и дальше и потому не всегда способна верно оценить его новые вещи, более глубокие и серьёзные по замыслу и поднимаемым в них проблемам.
В том же 1835 году, что и «Миргород», выходят его «Арабески», которыми Гоголь хочет изменить сложившуюся о себе репутацию как о весельчаке — рассказчике украинских анекдотов и предстать настоящим писателем — художником и мыслителем183. Именно в «Арабесках» он помещает свои статьи по искусству и истории, печатает повести «Портрет», «Невский проспект» и др. Но далеко не все были готовы увидеть в Гоголе не пасечника Рудого Панька — рассказчика «Вечеров», а серьёзного писателя. Его украинские произведения были чудесные, яркие, неповторимые по художественной силе, но всё же — произведения эпохи романтизма. И образы, и сюжеты, и фантастические элементы (в огромной степени способствовавшие их успеху) наравне с этнографизмом создавали не реальный мир, не существующую жизнь во всех её сторонах и проявлениях, а окутанную малороссийской прелестью весёлую, игровую, порой героическую, порой смешную, порой страшную — но сказку. Впрочем, сказки тоже нужны людям, иногда даже больше, чем самая откровенная правда жизни. А кроме того, эти «сказки» вполне укладывались в тот образ Украины, который уже складывался в российском сознании, и немало способствовали его укреплению. По мере взросления Гоголя как человека и писателя, под влиянием новых мыслей и впечатлений, будет меняться и его образ Малороссии, который станет более реалистическим. Это проявится уже в «Миргороде», где в «Вие» очень живо передан быт учащихся Киево-Могилянской академии и семинарии — в не столь уж отдалённом прошлом являвшихся особой социальной и культурной группой малороссийского общества, а в «Тарасе Бульбе» — казачьи нравы и бытовые стороны той поры. В «Старосветских помещиках», одном из самых любимых произведений самого Гоголя, вырисован особый мир провинциальной малороссийской усадьбы тех самых «наименее переменившихся» под воздействием нового суетного века малороссиян, сам образ тихой и патриархальной Малороссии. В «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» возникает образ уездного украинского городка и столь же уездных его обитателей.
Конечно, провинциальная жизнь далеко не исчерпывалась этими типажами, так же, как и помещики вовсе не сплошь состояли из Коробочек, Маниловых и Собакевичей. Это была не сама жизнь, а «всего лишь» литература184, тем более литература, всё больше приобретавшая черты «душе- ведческой», в которой герои — и не образы даже, а олицетворения неустройств человеческой души — человеческой вообще и автора в частности. Именно так — как наглядное воплощение какого-либо порока, и в том числе своего собственного, объяснял Гоголь сущность многих своих персонажей. По этому поводу он говорил: «Я не любил никогда моих дурных качеств (которыми, как считал, был наделён во множестве — к себе Гоголь относился предельно строго. — А. М). По мере того, как они стали открываться, усиливалось во мне желание избавляться от них, необыкновенным душевным событием я был наведён на то, чтобы передавать их моим героям... С тех пор я стал наделять своих героев, сверх их собственных гадостей, моею собственной дрянью. взявши дурное свойство моё, я преследовал его в другом звании и на другом поприще». И потому-то «никто из читателей моих не знал того, что, смеясь над моими героями, он смеялся надо мною»185. Но всё равно — и этот уездный городок, и патриархальность старосветской усадьбы с её небольшими двориками, частоколом, обвешанным связками сушёных груш и яблок, за который «не перелетает ни одно желание», лежащим возле амбара ленивым волом, сливались в общий образ Малороссии, а пусть и созданные фантазией писателя, но такие возможные Пульхерия Ивановна и Афанасий Иванович или судья Демьян Демьянович — в настоящие, живые типы её обитателей. А потом, перед глобальными загадками и вопросами, которые Гоголь поставит перед собой, когда предметом его внимания как мыслителя и художника станет человек и его душа, Малороссия уйдёт на задний план, хотя любовь к ней он пронесёт через всю жизнь. Но вот как раз тогда, изучая историю России и постигая её сущность, он серьёзно задумается о судьбах и своего Отечества, и своей малой родины, об их будущем, которое он хотел видеть единым — политически, культурно, национально.
А пока стремительно ворвавшийся в литературу молодой человек и писатель Гоголь черпает вдохновение в близком ему по рождению украинском материале. Гоголевский образ Малороссии складывается из нескольких составляющих. Помимо фольклорно-этнографического образа «народа», это история края, а также тот географический ареал, где этот народ живёт и где совершается его история. Ареал этот формируется, во-первых, ментальными границами региона, а во-вторых, его природными условиями. При формировании образа той или иной территории климат, природные объекты и т. п. играют не меньшую роль, чем её население и историческое прошлое. Если последние закладывают отношение к этой земле, то природа создаёт её зримый образ. Вообще географические объекты фиксируются сознанием тогда, когда заметно отличаются от привычных или сами по себе являются чем-то необычным. Именно диковинная природа (дремучие леса, высокие горы, знойные пустыни, могучие реки) обращают на себя первое внимание. И уже потом взгляд фиксирует социальное пространство — города, деревни, облик и привычки народа. Когда природа более-менее одинакова, природные объекты не замечаются, если только не несут на себе особой смысловой нагрузки (как, скажем, Волга в русском сознании). Так, близкая к России, почти одинаковая с ней в природном, а после и в культурном отношении Западная Европа рассматривается в русской литературе как, прежде всего, не географическое, а социальное пространство186. При взгляде на Малороссию основное внимание тоже уделялось не природным объектам. До Карпат было далеко, воображение поражали разве что курганы, и в целом отмечался южный климат. Последнее, правда, было достоинством не одной Украины, но южной местности вообще. И всё равно роль природы в создании Гоголем образа Украины трудно переоценить. Показательно, как вспоминала Малороссию А. О. Смирнова (урождённая Россет), фрейлина, светская львица и одна из самых доверительных корреспонденток Гоголя: «И я родилась в Малороссии, воспиталась на голушках и варениках, и как мне ни мила Россия, а всё же я не могу забыть ни степей, ни тех звёздных ночей, ни крика перепелов, ни журавлей на крышах, ни песен малороссийских бурлаков.
Всё там лучше, чем на севере». Дальше Александра Осиповна заостряла внимание Гоголя (а это писалось именно ему) на геополитическом значении этого пространства: именно «чрез Малороссию пройдём мы в Константинополь, чтобы одружиться и слиться с западными собратьями славянами»187. «И я хохличка», кокетливо говорила иногда о себе эта утончённая аристократка французских кровей. В детстве Александра Россет жила в имении своих родственников под Николаевом, отсюда и степной пейзаж как воспоминание детства. Как видим, именно природа сформировала её восприятие Малороссии. А может, не только детские воспоминания послужили тому причиной, но и творчество самого Гоголя, его описания степи и украинских ночей? А Гоголь был высочайшим мастером эмоционально насыщенного пейзажа, передающего дух и смысл места. Были, конечно, и те, кому не нравилась длинная «описательная проза». Так, известный журналист и литератор Фаддей Булгарин жаловался, что, пролистывая «Вечера», утомился: «Не терплю многословия и длинного описания бугров и рощей»188. Знал бы он, что впереди будут такие «много- словцы», как Фёдор Достоевский и Лев Толстой, и такие мастера описания тех самых «бугров и рощей», как Иван Тургенев и Константин Паустовский! Но большинство читателей придерживалось другого мнения. Ведь гоголевские описания природы читаются как поэзия. Его ландшафт слагается из нескольких составляющих: образа украинской ночи и неба, образа степи, образа рек, но в основном Днепра, и образа сада, хотя последний больше тяготеет не к миру природы, а к социальному пространству, к миру людей. У Гоголя Малороссия предстаёт как тёплый южный край. Не случайно, что действие всех гоголевских произведений на украинскую тематику происходит в тёплое время года — летом или весной. Даже осень в Малороссии, по его словам, «благоухающая и славная», «со своим свежим, неподдельным букетом»189. Свой отпечаток наложила и реальная география (ведь Украина — это юг), и традиция её восприятия именно как «юга», особенно на контрасте с северной (и не только географически) Россией. Но велико здесь и влияние личности самого писателя, не любившего зиму и холод. Особняком стоит лишь «Ночь перед Рождеством», да и там выбор сезона продиктован самим сюжетом. Впрочем, зима в этом волшебном краю тоже сказочная: ясная, с яркими звёздами, скрипучим снегом и морозцем, который только бодрит кровь. Даже метель в Диканьке — и та дело рук пакостника-чёрта. Как непохожа эта волшебная и сказочно красивая зима на жёлтую свистящую метель, слепым роком вторгающуюся в людскую жизнь, из одноимённой повести Пушкина, или на его же непроглядный, смертельно опасный степной буран из «Капитанской дочки»! Да и холодная петербургская зима с её колючей вьюгой из «Шинели» Гоголя уже совсем другая. Иные эстетические задачи, иной сюжет, иная роль самой зимы... И иное восприятие пространства. Поистине, невозможно переоценить роль личности писателя, его психологических и даже физических особенностей, когда речь заходит о формировании массовых образов, и в том числе образов природы той или иной местности. Фиксируют ли они всё бесстрастно, таким, как оно есть? Или подмечают то, что им самим ближе по натуре, а потом на основе реальности и своего ощущения создают новый образ, который и усваивается массовым сознанием? Смог бы, скажем, Пушкин с такой нежностью запечатлеть осенние пейзажи, если бы не любил и не понимал осени с её «красою тихою, блистающей смиренно»? И каким был бы наш образ русской природы, а с ним и самой России, если бы не Пушкин, если бы он смотрел на неё и чувствовал по-другому? Ведь и в России бывает жара, и в России есть буйство красок и пышность цветения. Но русский пейзаж, русская природа (и это идёт во многом от Пушкина) неразрывно связываются с красотой тихой, простой, неброской, но притом удивительно чистой, нежной и какой-то прозрачной. Без экспрессии и насыщенных мазков. Такова поэзия Пушкина. И такова сама Россия. А гоголевская Малороссия — это знойный полдень. «Как упоителен, как роскошен летний день в Малороссии! Как томительно-жарки те часы, когда полдень блещет в тишине и зное, и голубой, неизмеримый океан, сладострастным куполом нагнувшийся над землёю, кажется, заснул, весь потонувши в неге, обнимая и сжимая прекрасную в воздушных объятиях своих! На нём ни облака. В поле ни речи. Всё как будто умерло; вверху только, в небесной глубине дрожит жаворонок, и серебряные песни летят по воздушным ступеням на влюбленную землю, да изредка крик чайки или звонкий голос перепела отдаётся в степи. Лениво и бездумно, будто гуляющие без цели, стоят подоблачные дубы, и ослепительные удары солнечных лучей зажигают целые живописные массы листьев, накидывая на другие тёмную, как ночь, тень, по которой только при сильном ветре прыщет золото. Изумруды, топазы, яхонты эфирных насекомых сыплются над пёстрыми огородами, осеняемыми статными подсолнечниками. Серые стога сена и золотые снопы хлеба станом располагаются в поле и кочуют по его неизмеримости. Нагнувшиеся от тяжести плодов широкие ветви черешен, слив, яблонь, груш; небо, его чистое зеркало — река в зелёных, гордо поднятых рамах... как полно сладострастия и неги малороссийское лето!»190. В промозглом петербургском климате этот летний день вспоминался ещё ярче, ещё обольстительнее. Упоминание о Петербурге тут не случайно. Созданию поэтического образа Малороссии помогали не только имевшаяся литературная традиция и эстетические вкусы эпохи, не только талант писателя, но и личные ощущения, а также те идеальные образы и воспоминания, которые стали Гоголю особенно близки в далёкой северной столице. Сам Гоголь позже писал об этой своей творческой особенности так: «Уже в самой природе моей заключена способность только тогда представлять себе живо мир, когда я удалился от него. Вот почему о России я могу писать только в Риме. Только там она предстоит мне вся, во всей своей громаде»191. Аналогичным образом обстояло дело и с его украинскими произведениями, написанными в Петербурге. Былое юношеское нетерпение попасть в столицу и жажда государственной службы вскоре по прибытии в Петербург сменились у него другими настроениями. Неясность будущего (на службу Гоголь поступил не сразу — он как бы выбирал стезю, хотел утвердиться в своём решении192, а потом и чиновное поприще, как позже и преподавание, оказались «не его»), высокие цены, погода, оторванность от дома, и без того способные создать гнетущее настроение у молодого провинциала, дополнялись особенностями его характера и организма. Особенно нагонял на него тоску климат, влиявший на здоровье и, тем самым, на отношение ко всему окружающему. «Мне надоел Петербург, или, лучше, не он, но проклятый климат его: он меня допекает», — жаловался Гоголь своему земляку М. Максимовичу193. Мать он просит присылать шерстяные чулки, поясняя, что «здешний климат — не Малороссия»194. Жалобы на климат звучат в его письмах очень часто. «Мне надоело серое, почти зелёное северное небо, так же как и те однообразно печальные сосны и ели, которые гнались за мною по пятам от Петербурга до Москвы». «В дороге (из Москвы в родную Васи- льевку. — А. М) занимало меня одно только небо, которое по мере приближения к югу, становилось всё синее и синее», — писал он известному поэту и государственному деятелю И. И. Дмитриеву195. Характерно, что уже в Москве Гоголь, по собственному признанию, чувствовал себя лучше. Не случайно, что ему так полюбилась Италия — и очевидно, не в последнюю очередь благодаря своему климату, напоминавшему ему родной малороссийский. Впрочем, такое отношение к Петербургу, чиновной лямке и климату было именно его личным отношением: сотни других его земляков, в том числе нежинских «однокорытников», с успехом находили себя на гражданской и военной службе и не обращали внимание на погоду. А многим вообще полюбились север и белые ночи, как и сам Петербург. У Гоголя же личные впечатления дополнялись ещё и его пониманием прекрасного. Лишь на юге можно встретить красоту, лишь там можно творить живописцу, убеждён он: «Художник петербургский! Художник в земле снегов, художник в стране финнов, где всё мокро, гладко, ровно, бледно, серо, туманно»196. Да возможно ли это? Здесь его убеждения совпали с распространёнными в то время взглядами на Север вообще и Финляндию как его конкретное (и географически близкое) воплощение в частности, как на эстетический антипод творческого и эмоциональнонасыщенного Юга. В описаниях Константина Батюшкова, стихах Евгения Баратынского, в «Руслане и Людмиле» Пушкина Финляндия предстаёт как дикий и мрачный край скал и лесов, царство холода и отсутствия цвета: Розы, лилеи, ландыш, фиалки В грустных не смеют долах цвести. И хотя своеобразная угрюмая красота этой, по-своему романтичной земли всё же признавалась, но природа не могла не наложить на неё свой отпечаток. И как результат: Дикая бедность, грубые нравы! Вас убегает резвой Эрот; Юношей здешних скучны забавы, Скучны и ласки здешних красот. Громкая слава скальдов забыта; Чувства завяли; с хладной душой Финн не пленится гласом пиита, Финн не прельстится девой младой!197 Эти строки, принадлежащие ещё одному русскому поэту — Р. И. Дорохову (офицеру, другу Пушкина и Лермонтова, одному из прототипов Долохова из «Войны и мира»198), очень хорошо раскрывают и тот образ «страны финнов», который присутствовал в русском сознании, и распространённые в русском обществе того времени эстетические идеалы. Гоголь же, видевший самый «гладкий» и «мокрый» её кусочек, не оставляет за этой страной даже шанса на худо- жественную привлекательность. На контрасте с блёклым севером с его неяркими видами и сыростью буйная красота малороссийской природы становилась лишь очевиднее и притягательнее. Поэтому неслучайно, что нарисованный Гоголем образ Малороссии, где он провёл детство и юность, строился у него, в том числе, и на противопоставлении Петербургу, возведённому на краю той самой «страны финнов». А облик и характер её обитателей — когда весёлых, когда лиричных, когда широко разгульных, когда простоватых, но всегда овеянных теплотой, — на контрасте с жителями столицы, лишёнными своего колорита северной неяркостью, а также суетой и обыденностью жизни. Потом Гоголь обратит свой писательский взор к этой будничности жизни, мимо которой проходят, не обращая на неё внимания, хотя там может быть сокрыто что-то очень важное; постарается именно в этой обыденности отыскать человека. Уже «Старосветские помещики» являются шагом вперёд на этом пути. Ведь гораздо труднее увидеть возвышенное в человеке неприметном, чем в прометеевской натуре, труднее отыскать красоту в обыкновенной или даже пошлой жизни, чем в бурные годы войн и народных движений. Тем дороже была увиденная Гоголем и показанная миру необычная для всей этой, в общем-то пустой старосветской атмосферы с её бесконечными обедами и снующими по двору гусятами, любовь Пульхерии Ивановны и Афанасия Ивановича, и потому щемящей грустью проникнут весь рассказ о них. «Чем предмет обыкновеннее, — писал Гоголь, — тем выше нужно быть поэту, чтобы извлечь из него необыкновенное и чтобы это необыкновенное было между прочим совершенная истина»199. А северная неяркость и суетность дополнялись «стёртостью» и обезличенностью «народности» петербуржцев. Петербург Гоголь не любил не только из-за климата. Лишь только попав туда, он сразу же уловил, что этот город по своему духу был чужд России. «Петербург вовсе не похож на прочие столицы европейские или на Москву, — писал он матери. — Каждая столица вообще характеризуется своим народом, набрасывающим на неё печать национальности, на Петербурге же нет никакого характера: иностранцы, которые поселились сюда, обжились и вовсе непохожи на иностранцев, а русские в свою очередь объинострани- лись и сделались ни тем, ни другим»199. Интересно, что Гоголь сделал это заключение ещё не видя ни Москвы, ни европейских столиц, однако наблюдение это оказалось весьма точным. Потому и были его казаки и ведьмы, мужики и бабы, семинаристы и дивчата такими притягательными, что сохранили этот отпечаток народности. Непременным атрибутом цветущего южного края становилась ночь — время суток, вообще весьма почитаемое сентименталистской и романтической литературой, время, когда мир меняется, из понятно-обыденного становясь непознанным и таинственным. Русский читатель был знаком с малороссийской ночью, и не только по впечатлениям путешествующих. Одно из самых поэтических её описаний дал Пушкин: Тиха украинская ночь. Прозрачно небо. Звёзды блещут. Своей дремоты превозмочь Не хочет воздух. Чуть трепещут Сребристых тополей листы. Луна спокойно с высоты Над Белой Церковью сияет И пышных гетманов сады И старый замок озаряет. И тихо, тихо всё кругом...200 Пушкин бывал в Малороссии и Новороссии (в 1820— 1824 гг.), пересекал их в разных направлениях, посетил свыше 120 населённых пунктов201, то есть видел больше, чем молодой Гоголь. Побывал он и на Правобережье, где тот оказался позже. И уж конечно Пушкин на собственном опыте знал, что такое украинская ночь. Но как тут понять, «украинская» ли она, или же это южная ночь вообще («балканская», «крымская», «итальянская»), увиденная глазами человека «с севера»? Южную ночь ни с чем не сравнить, и всякий, хоть раз окунувшийся в неё, уже никогда её не забудет. Не забудет её тёплого дыхания. И бездонно-чёрной глубины усыпанного звёздами неба, такими ярким и близкими, что, кажется, можно дотронуться до них, стоит лишь протянуть руку. И возникающего под этим, словно бы раскрывшимся, небом чувства сопричастности с вечностью мироздания... Почувствовать разницу мог разве что сам южанин, не просто видевший эту ночь, но пропустивший её через себя. Гоголь любил эту ночь. В записях Михаила Максимовича сохранился один замечательный эпизод, относящийся к 1850 году. Ему довелось путешествовать по родным для Гоголя местам, а затем они встретились с Николаем Васильевичем и направились к тому в гости. «Мы переехали через Псёл и ехали в Васильевку ночью, при свете полного месяца, — вспоминал Максимович. — Наслаждением для меня было промчаться вместе с Гоголем по степям, лелеявшим его с детства. И никогда я не видал его таким одушевлённым, как в эту Украинскую ночь» (выделено самим Максимовичем)202. Прочувствовав эту ночь изнутри, Гоголь хотел всему миру показать её прелесть и очарование. И потому не мог согласиться с пушкинским описанием, слишком, как ему казалось, общим, неконкретным, сделанным скользнувшим по ней мимолётным взглядом. «Только я знаю, какая она!» — как бы хотел воскликнуть он и с молодой горячностью вступил с Пушкиным в замаскированный спор, от лица Рудого Панька спросив русского читателя (а может, и самого поэта): «Знаете ли вы украинскую ночь?» И тут же сам ответил: «О, вы не знаете украинской ночи!» И, заинтриговав, дал своё ощущение этого образа: «Всмотритесь в неё. С середины неба глядит месяц. Необъятный небесный свод раздался, раздвинулся ещё необъятнее. Горит и дышит он. Земля вся в серебряном свете; и чудный воздух и прохладно-душен, и полон неги, и движет океан благоуханий. Божественная ночь! Очаровательная ночь! Недвижно, вдохновенно стали леса, полные мрака, и кинули огромную тень от себя. Тихи и покойны эти пруды; холод и мрак вод их угрюмо заключён в тёмно-зелёные стены садов. Девственные чащи черёмух и черешен пугливо протянули свои корни в ключевой холод и изредка лепечут листьями, будто сердясь и негодуя, когда прекрасный ветреник — ночной ветер, подкравшись мгновенно, целует их. Весь ландшафт спит. А вверху всё дышит, всё дивно, всё торжественно. А на душе и необъятно, и чудно, и толпы серебряных видений стройно возникают в её глубине. Божественная ночь! Очаровательная ночь! И вдруг всё ожило: и леса, и пруды, и степи. Сыплется величественный гром украинского соловья, и чудится, что и месяц заслушался его посереди неба... Как очарованное, дремлет на возвышении село. Ещё белее, ещё лучше блестят при месяце толпы хат; ещё ослепительнее вырезываются из мрака низкие их стены. Песни умолкли. Всё тихо. Благочестивые люди уже спят. Где-где только светятся узенькие окна. Перед порогами иных только хат запоздалая семья совершает свой поздний ужин»203. С такой эмоциональностью передать образ ночи и дремлющего украинского села204 мог лишь тот, кто с детства впитал его и хочет, чтобы так же, как он сам, полюбили его другие. И, как и в случае со знойным летним днём, образ «божественной» малороссийской ночи становился ещё более живым и конкретным на контрасте с северными ночами, где соловьи, уж конечно, не могли «греметь», а месяц не мог плыть так же «блистательно и чудно», как там, «в необъятных пустынях роскошного украинского неба»205. Хотя если вдуматься, то так ли уж сильно отличается это экспрессивное, личностное описание от сдержаннопростых, но ёмких строк Пушкина? Но здесь важно другое. И знойное лето, и божественная ночь, и сады с налитыми тяжёлыми плодами и свисающими до земли ветвями, всё это «яхонтовое море слив» и «багрянец вишень», создавали неповторимый зрительный образ Малороссии. И все эти краски сливались с красками степи — одного из самых ярких образов в гоголевской природно-географической палитре. Образ поля-пространства в русской культуре занимает одно из важных смысловых мест. Русский мир издревле был тесно связан со степью или, лучше сказать, со Степью, поскольку представала она для Руси-России скорее не как природный регион, а как особый культурный мир. Мир — пограничье, мир — конкурент, близкий географически и важный политически, но таящий в себе постоянную опасность. И даже как переходное пространство от «этого света», где полной грудью дышит жизнь, на «тот», где очень вероятна смерть (что было отражено уже в «Слове о полку Игореве»). Из Степи приходил враг, начиная ещё с печенежских и половецких нападений на Киев и заканчивая опустошительными набегами крымских татар на малорусские земли и саму Москву; туда угоняли в рабство русских людей. И одновременно там закалялась в боях Русь, именно там проявлялся человек, именно там жизнь могла одолеть смерть. Русский мир, в конечном счёте, победил — угроза была устранена, степи стали российской землёй и постепенно заселялись великороссами и малороссами. Но эмоциональный контакт с этим миром, недавно ещё чужим и опасным, а теперь враз ставшим своим, устанавливался ещё долго. На его восприятии сказывались также природные условия и художественные нормы. Выжигаемая зноем и почти умирающая летом, продуваемая всеми ветрами зимой, степь была миром неуютным, неласковым и непоэтичным. Немудрено, что в литературно-эстетической иерархии пейзажей она занимала чуть ли не последнее место, уступая даже угрюмым северным ландшафтам. Не всем и не сразу открывала степь свою душу. И не всякий мог под внешней однообразностью и даже унылостью разглядеть в ней скрытую «страстную жажду жизни». Но если это удавалось, тому степь представала совсем с другой стороны. И тогда, словно бы настроившись с ней на одну волну, «душа даёт отклик прекрасной, суровой родине, и хочется лететь над степью вместе с ночной птицей», — описывал это чувство А. Чехов, сумевший уловить душу степи и в своей знаменитой одноимённой повести оставивший замечательный образ этого широкого, вольного пространства. Но даже тогда эта связь оставалась очень тонкой. «И в торжестве красоты, в излишке счастья чувствуешь напряжение и тоску, как будто степь сознаёт, что она одинока, что богатство её и вдохновение гибнут даром для мира, никем не воспетые и никому не нужные, и сквозь радостный гул слышишь её тоскливый, безнадёжный призыв: певца! певца!»206. Таким певцом стал сам Антон Павлович. Но ещё полувеком ранее до него это сделал Гоголь, увидевший в степи то самое «торжество красоты, молодость, рас- цвет сил» и воспевший их. «Степным царём» нашей литературы называл Гоголя Чехов. И по праву: «Степь, чем далее, тем становилась прекраснее. Тогда весь юг, всё то пространство, которое составляет нынешнюю Новороссию, до самого Чёрного моря, было зелёною, девственною пустынею. Никогда плуг не проходил по неизмеримым волнам диких растений; одни только кони, скрывавшиеся в них, как в лесу, вытаптывали их. Ничего в природе не могло быть лучше: вся поверхность земли представлялась зелёно-золотым океаном, по которому брызнули миллионы разных цветов. Сквозь тонкие, высокие стебли травы сквозили голубые, синие и лиловые во- лошки; жёлтый дрок выскакивал вверх своею пирамидальною верхушкою; белая кашка зонтикообразными шапками пестрела на поверхности; занесённый, Бог знает откуда колос пшеницы наливался в гуще. Под тонкими их корнями шныряли куропатки, вытянув свои шеи. Воздух был наполнен тысячью разных птичьих свистов. В небе неподвижно стояли ястребы, распластав свои крылья и неподвижно устремив глаза свои в траву. Крик двигавшейся в стороне тучи диких гусей отдавался Бог весть в каком дальнем озере. Из травы подымалась мерными взмахами чайка и роскошно купалась в синих волнах воздуха; вон она пропала в вышине и только мелькает одною чёрною точкою! вон она перевернулась крылами и блеснула перед солнцем!.. Чёрт вас возьми, степи, как вы хороши!..». «...Вечером вся степь совершенно переменялась: всё пёстрое пространство её охватывалось последним ярким отблеском солнца и постепенно темнело, так что видно было, как тень перебегала по нём, и она становилась тёмно-зелёною; испарения подымались гуще; каждый цветок, каждая травка испускала амбру, и вся степь курилась благовонием. По небу, изголуба-тёмному, как будто исполинскою кистью наляпаны были широкие полосы из розового золота; изредка белели клоками лёгкие и прозрачные облака, и самый свежий, обольстительный, как морские волны, ветерок едва колыхался по верхушкам травы и чуть дотрогивался до щёк. Вся музыка, звучавшая днём, утихала и сменялась другою. Пёстрые суслики выпалзывали из нор своих, становились на задние лапки и оглашали степь свистом. Трещание кузнечиков становилось слышнее. Иногда слышался из какого-нибудь уединённого озера крик лебедя и, как серебро, отдавался в воздухе... Поужинав, казаки ложились спать, пустивши по траве спутанных коней своих. Они раскидывались на свитках. На них прямо глядели ночные звёзды. Они слышали своим ухом весь бесчисленный мир насекомых, наполнявших траву: весь их треск, свист, стрекотанье, — всё это звучно раздавалось среди ночи, очищалось в свежем воздухе и убаюкивало дремлющий слух. Если же кто-нибудь из них подымался и вставал на время, то ему представлялась степь усеянною блестящими искрами светящихся червей. Иногда ночное небо в разных местах освещалось дальним заревом от выжигаемого по лугам и рекам сухого тростника, и тёмная вереница лебедей, летевших на север, вдруг освещалась серебряно-розовым светом, и тогда казалось, что красные платки летали по тёмному небу» 207. Писатель и журналист В. А. Гиляровский, посетивший гоголевские места, восклицал: «Хорошо в Яновщине (другое название Васильевки. — А. М)! Кругом степь, прорезанная балками, усеянная хуторами, с тенистыми садочками. Прямо, от церкви, начинается степь»208. Описывая её, Гоголь описывал свои родные места. Поэтому и вышла она у него незабываемая. Гоголевская степь — пространство не только природногеографическое. Она несёт на себе привычные функции по- граничья — настолько необозримого, что в нём становятся неуловимы сами границы, но где путника, тем не менее, подстерегает опасность (в лице татар). Это также (если брать отвлечённые планы-восприятия) и дорога — переход из одного бытия-состояния (мира) к другому (войне). Но вместе с тем она сама — особый, наполненный жизнью и смыслом мир. Это была не та «глухая» степь, куда удалялись герои романтических произведений, степь как отражение их чувств и душевного состояния. И не та степь, о которой писали иностранцы (тот же Вольтер), — край дикий и пустынный, где живут полуварвары и нет истории, «степь» как антипод европейского «цивилизованного» и «культурного» мира. Это европейское клише вполне применимо не только к кочевой «Степи» как таковой, но и к Украине и России вообще, как к такому же полудикому, с их точки зрения, свету, лишь слегка окультуренному цивилизацией (естественно, западной). И здесь неважно, какая это была «пустыня»: жаркая азиатская степь или ледяная страна вечной зимы и непроходимых снегов, какой, согласно европейским стереотипам, была и должна была быть Россия. Это тот антиобраз Европы (как и образ Востока-Ориента), на противопоставлении которому она осмысливала и конструировала себя и своё культурное и политическое пространство. В «Тарасе Бульбе» Гоголь описал этот стереотип. «Появление иностранных графов и баронов было в Польше довольно обыкновенным: они часто были завлекаемы единственно любопытством посмотреть этот почти полуазиатский угол Европы. Московию и Украйну они почитали уже находящимися в Азии»209. А «степи-пустыни» как раз и были зрительным воплощением той самой «Азии». Для Европы и образ «Востока», и образ «азиатской пустыни» — это «иной» мир. Но есть между этими двумя антиобразами и существенная разница. Если «Восток» (мусульманский!) рассматривается пусть как другой, но равный европейскому (и прежде всего культурно) мир, к тому же мир таинственный, овеянный романтикой и очарованием, то «Азия» (а под ней чаще понимались не «дикие монголы», а русская православная ойкумена, куда входит и Украи на) — это мир абсолютно чужой и враждебный. Более того, это мир недо-: недокультуры, недоцивилизации, недоистории и, как вывод, недолюдей. История и причины возникновения этого очень древнего, идущего ещё с античных времён, образа кроются не столько в восточнохристианском мире и России, сколько в самой европейской цивилизационной и культурной общности, в её мифах и стереотипах, её фобиях, её отношении к себе и другим210. За века этот образ превратился в непременную часть европейского сознания. Для Запада — от Англии и США как его наиболее последовательных воплощений, и до Польши, считающей себя форпостом западной цивилизации на «схизматическом азиатском востоке» — просто необходим «варварский мир», на фоне которого он представал бы воплощением культуры и цивилизации, единственным носителем истины, получал историческую и историософскую оправданность. Постепенно, с вестернизацией этот образ вышел за пределы собственно Западного мира. Вместе с прочими перенятыми у Запада культурными образцами и идейными стереотипами проник он и в Россию. За последние несколько веков этот образ стал непременным атрибутом сознания известной части её властных и культурных элит (а на рубеже XX-XXI веков — и более широких масс, подпавших под «искушение глобализмом»), формируя сам контекст политической и идейной жизни России. А говоря о дне сегодняшнем — и Украины, поскольку она не только является частью Русского мира, но и воспринимается таковой самим западным сознанием. И если бы не утилитарное отношение к Украине как к «анти-России» (необходимой для недопущения восстановления России как самостоятельной мировой политической и духовной силы), то весь комплекс «недо-» полностью проецировался бы и на неё. Но Гоголь был далёк от того, чтобы жить чужим разумом, и довольно критически оценивал бездумное увлечение всем западным: «...накупили всякой всячины у Европы, а теперь не знаем, куда девать», — замечал он по этому поводу211. Поэтому и на мир «степной пустыни» (свой мир!) он смотрел совсем иначе. А потому и пространство это у него — настоящее и живое, «бесконечная, вольная, прекрасная степь». Запорожье и, как указал сам Гоголь, Новороссия, будучи тогда ещё только осваиваемы, представали в виде не социального (как Малороссия), а географического, площадного пространства — степи. Этот образ за Приазовьем и Причерноморьем закрепился в русской культуре надолго212, слившись с древним образом вольного поля-пространства, где во всю свою необъятную ширь разворачивается русская натура, где тешит свою силу вольное молодечество, где бьётся русский человек за свою землю и веру с неприятелем, где только и вольно его душе и где широкой рекой разливается бескрайняя, как сама степь, русская песня. Не случайно, что образ пространства-поля-степи неразрывно связан с ещё одним олицетворением его силы и широты — его главными реками: Волгой, Доном, а также Днепром. И утверждается Днепр в русском сознании в качестве не только места действия древней истории или образа Малороссии, но и символа русского поля-пространства во многом благодаря Гоголю. В русской литературе XVIII-XIX веков Днепр упоминается часто и, наряду с некоторыми другими геообъектами, такими как Москва, Петербург, Волга, Чёрное море, составляет географический каркас пространства России213. «Все наши лучшие поэты, — писал в примечаниях к своему сборнику “Украинские мелодии” Н. Маркевич, — отдали поклон Днепру: “Громобой”, “Вадим” Жуковского, “Чернец” Козлова, “Руслан и Людмила”: всё это жило над Днепром»214. И список поэтов можно продолжать. Однако появлялся Днепр (и это видно хотя бы из перечисленных Маркевичем произведений) в историческом или историко-легендарном контексте, принадлежа к первому, древнему пласту русского сознания, который видел в этой земле Русь, свою колыбель и «не замечал» казачьей Малороссии. На Днепре стоит златоглавый Киев, там место действия предков, там их «отеческие гробы». «Вечный Днепр» и сам служил живым свидетелем прошедших веков, той череды народов, которая сменялась на его берегах (печенегов, половцев, хазар, татар), познал он и пяту иноземных захватчиков. Вот как писал об этом в стихотворении «К Родине» (1829 г.) соученик Гоголя по нежинской гимназии, киевлянин А. Н. Бородин: И лях на ладиях широких Твою пучину проплывал. И ты, о Днепр! под ним стенал В отзывах бурных и далёких. Увидел Днепр и долгожданное освобождение от чужеземного ига: Как волны протекли века — Века и бедствий, и печали, И меч сынов, сынов рука С тебя оковы рабства сняли.215 Спустя сто с небольшим лет этот сюжет и образ Днепра как свидетеля войны, как символа временно захваченной, но непокорённой Родины, почти с точностью повторится в широко известной советской «Песне о Днепре» («Ой, Днипро, Днипро») Е. А. Долматовского и М. Г. Фрадкина. Ведь Днепр — это ещё и символ непокорённого духа и свободы: А ты, о Днепр, как прежде резвый, дикий Шуми заветною волной И омывай Печерский крест златой! — писал о нём в своём стихотворении «Киев» Стефан Гю- тен216. Пожалуй, редким исключением является образ Днепра, поданный Андреем Муравьёвым (1843 г.). Днепр у него соединяет два пласта исторического прошлого: древнерусского и казачьего. Это подлинный «орган Русской славы»: он поёт Киеву «удивительную песнь о славных днях его юности», о битвах, красных девах, иноках. Но в эту могучую песнь вдруг вплетается голос «мирного рыбака», качающегося на волнах в «утлом своём челноке». Поёт рыбак «про буйные дни Гетманщины, как резались ляхи с ватагой казаков, и с крымца- ми билась Сеча, а там по степям гайдамаки ходили!». Такой синтетический образ Днепра отражает и русский взгляд на Малороссию в целом. В главных чертах этот образ традиционен. Русь здесь — основа, неизменное, и потому неслучайно она сравнивается с «вечной» рекой; а казацкая Украина — это новое напластование и потому менее основательное, менее прочное. Недаром её олицетворяет мирный рыбак на «утлом челноке», плывущий по этой вечной реке — основанию. И её история, её песнь — уже тоже в прошлом. И столь же традиционно для русского восприятия разнесение этих исторических периодов. «Какие две, раздвинутые веками эпохи сливаются здесь в один голос рыбаря и реки, какой хаос событий и воспоминаний», — пишет Муравьёв (выделено мной. — А. М). Но несомненно здесь и новое. То, что эти две эпохи оказались слиты в одном голосе, звучащем «под одним серебряным покровом лунной ночи, в виду... древних святилищ» Киева217. И здесь чувствуется несомненное влияние Гоголя: и в том, что образ Днепра оказался связан с казаками и недавней историей края, и в почти прямых отсылках к гоголевской поэтике днепровских пейзажей. В описании рек Гоголем (помимо Днепра, это Псёл, Голтва, а также мельком упомянутый, но близкий ему по семейной истории Днестр, по которому быстро несётся «гордый гоголь»218) древний пласт истории, а также тандем Днепр — Киев как место действия далёких предков не присутствует. Днепр (или тот же Псёл) для него — это реальная река, но увиденная через призму личности автора и настроения его героев. Вот почему так много в его описании поэтических приёмов: гипербол, аллегорий, делающих образ рек романтическим. «Любо глянуть с середины Днепра на высокие горы, на широкие луга, на зелёные леса! Горы те — не горы: подошвы у них нет, внизу их, как и вверху, острая вершина, и под ними и над ними высокое небо. Те леса, что стоят на холмах, не леса: то волосы, поросшие на косматой голове лесного деда. Под нею в воде моется борода, и под бородою и над волосами высокое небо. Те луга — не луга: то зелёный пояс, перепоясавший посередине круглое небо, и в верхней половине и в нижней половине прогуливается месяц»219. А вот уже не такое образное, скорее, чисто географическое описание в духе путевых заметок, но оттого не менее поэтическое. «В воздухе вдруг захолодело: они почувствовали близость Днепра. Вот он сверкает вдали и тёмною полосою отделился от горизонта. Он веял холодными волнами и расстилался ближе, ближе и, наконец, обхватил половину всей поверхности земли. Это было то место Днепра, где он, дотоле спёртый порогами, брал наконец своё и шумел, как море, разлившись по воле, где брошенные в средину его острова вытесняли его ещё далее из берегов и волны его стлались широко по земле, не встречая ни утесов, ни возвышений»220. Таким открывается Днепр Тарасу Бульбе и его сыновьям, когда они прибывают в Сечь. И опять же здесь виден сам Гоголь. «По одному тону описания, по благоговению и восторгу, с каким Гоголь любуется Днепром, можно угадать, что эта река, которой, по словам его, нет равной в мире, — не чужая ему, но течёт через его родину», — так передавал своё впечатление от гоголевских строк философ и литературный критик XIX века Н. Н. Страхов221. Вот они, благоговение и восторг: «Чуден Днепр при тихой погоде, когда вольно и плавно мчит сквозь леса и горы полные воды свои. Ни зашелохнет; ни прогремит. Глядишь, и не знаешь, идёт или не идёт его величавая ширина, и чудится, будто весь вылит он из стекла, и будто голубая зеркальная дорога, без меры в ширину, без конца в длину, реет и вьётся по зелёному миру. Любо тогда и жаркому солнцу оглядеться с вышины и погрузить лучи в холод стеклянных вод, и прибережным лесам ярко отсветиться в водах. Зеленокудрые! они толпятся вместе с полевыми цветами к водам и, наклонившись, глядят в них и не наглядятся, и не налюбуются светлым своим зраком, и усмехаются к нему, и приветствуют его, кивая ветвями. В середину же Днепра они не смеют глянуть: никто, кроме солнца и голубого неба, не глядит в него. Редкая птица долетит до середины Днепра! Пышный! ему нет равной реки в мире. Чуден Днепр и при тёплой летней ночи, когда всё засыпает — и человек, и зверь, и птица; а Бог один величаво озирает небо и землю и величаво сотрясает ризу. От ризы сыплются звёзды. Звёзды горят и светят над миром и все разом отдаются в Днепре. Всех их держит Днепр в тёмном лоне своём. Ни одна не убежит от него; разве погаснет на небе. Чёрный лес, унизанный спящими воронами, и древле разломанные горы, свесясь, силятся закрыть его хотя длинною тенью своею — напрасно! Нет ничего в мире, что бы могло прикрыть Днепр. Синий, синий, ходит он плавным разливом и середь ночи, как середь дня, виден за столько вдаль, за сколько видеть может человечье око. Нежась и прижимаясь ближе к берегам от ночного холода, даёт он по себе серебряную струю; и она вспыхивает, будто полоса дамасской сабли; а он, синий, снова заснул. Чуден и тогда Днепр, и нет реки, равной ему в мире! Когда же пойдут горами по небу синие тучи, чёрный лес шатается до корня, дубы трещат и молния, изламываясь между туч, разом осветит целый мир — страшен тогда Днепр! Водяные холмы гремят, ударяясь о горы, и с блеском и стоном отбегают назад, и плачут, и заливаются вдали... Дико чернеют промеж ратующими волнами обгорелые пни и камни на выдавшемся берегу. И бьётся об берег, подымаясь вверх и опускаясь вниз, пристающая лодка»222. Не с натуры писал Гоголь эти строки. Не видел, как сыпались в Днепр звёзды и гляделись в его зеркальную гладь полевые цветы. Но с такой художественной достоверностью описана им эта величественная река, что как будто видится и широкий разлив Днепра, когда вырывается он из каменного плена порогов, и дрожащая в его водах бархатная звёздная ночь, и волны-молоты, тяжело бьющие о берег, когда «рассердится старый Днепр» и «глотает, как мух, людей». И эта достоверность помогает прочувствовать силу и размах этой земли, в которой как бы отложилась её душа, могущая быть и безмятежно-спокойной, и лирической, и грозно-свирепой — как само её прошлое. Днепр для Гоголя — это и место действия истории, только уже не древней, а казачьей. По нему плывёт на челне Данило Бурульбаш с товарищами из «Страшной мести»; по нему спускаются к Чёрному морю для набегов на турецкий берег запорожцы из «Тараса Бульбы»; там, где несёт он свои воды, бьются казаки с ляхами за православную Русскую землю. «Страшная месть», где и описан Днепр, стоит несколько особняком от остальных сочинений «Вечеров» — и по жанру, и по тематике. Но особенно она интересна тем, что именно в ней чётче всего отразились представления о пространственных очертаниях Малороссии и сопредельных с ней земель (в ХХ веке составивших Украину) и самого Гоголя, и той среды, из которой он вышел. А через его творчество — в немалой степени и российского общества. Прежде всего, остановимся на названии. Для обозначения своей малой родины Гоголь в соответствии с общепринятыми в те времена нормами использует термины «Малороссия» и «Украйна», причём первый из них количественно преобладает. Там, где речь идёт о современности (скажем, в «Старосветских помещиках», «Сорочинской ярмарке») или говорится об этой земле как о географической области или национальном организме, Гоголь пишет «Малороссия» (особенно это характерно для его писем, в том числе к родным). Там же, где речь идёт о временах казачьих (главным образом, в «Тарасе Бульбе» и особенно в «Страшной мести»), начинает встречаться «Украйна», что укладывает- ся в рамки традиции, идущей от казачьих летописей конца XVII — XVIII века и особенно «Истории Русов». Вообще, место действия украинских повестей Гоголя — это именно Малороссия в узком смысле этого слова, то есть, территория бывшей Гетманщины. Это, кстати, характерно и для большей части украинских сюжетов других авторов того времени, в том числе малороссиян. Великороссов так же в наибольшей степени привлекает именно эта земля, и в немалой степени потому, что она прочнее других считается своей в историко-политическом отношении. К примеру, говоря о польско-русском противостоянии, Пушкин не исключает, что этот геополитический и культурный «спор» может зайти не только о судьбе Волыни и Литвы, но и о «наследии Богдана», то есть о Левобережье. Но если пространство от Западного Буга до Днепра в стратегическоисториософском плане видится из русских столиц открытым и беззащитным, то положение Малороссии представляется более прочным: её прикрывает собой «Русь» в лице Киева («Наш Киев дряхлый, златоглавый, Сей пращур русских городов»)224. Она — внутри Русского мира. Именно Малороссия лучше всего изучена современниками, и в том числе Гоголем. Именно её пространство освоено писателем (реально и ментально) и предложено читателю наиболее полно и детально (здесь рассматривается только художественное творчество Гоголя, без его историко-публицистических работ). Как известно, показателем ментальной освоенности какой-либо территории является преобладание точечных объектов (городов, сёл) над линейными (горами, реками и т. п.) и площадными (такими пространствами-местностями, как, например, «Сибирь», «Кавказ», «Польша» и т. д.). Так вот, на страницах своих книг Гоголь упоминает почти все значимые города бывшей Гетманщины: Киев, Полтаву, Миргород, Нежин, Конотоп, Батурин, Гадяч, Глухов, Хорол, Ромны, Кременчуг, причём многие неоднократно. А также Сорочинцы, Диканьку, где располагалось имение В. П. Кочубея, одного из высших российских сановников и правнука того самого казнённого Мазепой Кочубея, и массу безвестных «хуторов». В них живут, их посещают, их проезжают персонажи «Вечеров» и «Миргорода». Удивительно, но соседняя Слободская Украина, уже в начале XIX века составлявшая почти что один мир с бывшей Гетманщиной, и до которой от имения Гоголей — Ва- сильевки — было рукой подать, выпадает из поля зрения писателя. Почему? По-видимому, потому, что, в отличие от таинственной, окутанной казачьей спецификой гетманской Малороссии, Слобожанщина в политическом отношении изначально была «Россией». И пусть там жили те же хохлы (по крайней мере, значительная часть населения), пелись такие же песни, стояли такие же хаты, но разная политическая судьба регионов определяла и разное их восприятие. Весьма любопытную иллюстрацию этого восприятия можно встретить у Гребёнки, в его описании богомолки-паломницы — то есть уже по определению человека нездешнего, стороннего. «Вы, верно, не раз видели летом таких старушек, — обращается он к читателю, — они идут со всех сторон России поклониться святому граду Киеву». Откуда же, из какой «стороны России» шла эта старушка «в синей юбке, в лаптях, с посохом в руке, с кузовом и тыквою за плечами» (выделено мной. — А. М)? Оказывается, аж «из самого Харькова»223! Новороссия и Запорожье, представленные у Гоголя лишь самой Сечью и островом Хортица, — это царство неосвоенного пространства (степи), пограничная земля, простирающаяся далеко на юг, до Днепровского лимана, Крыма и Сиваша. Отчасти такой взгляд обуславливается сюжетом и временем действия гоголевских произведений: во времена казачества земли эти действительно были Диким Полем. Есть, правда, ещё одно небезызвестное упоминание Гоголя о Новороссии, причём применительно к другой эпохе, когда она уже активно осваивалась. Это Херсонская губерния, куда главный герой «Мёртвых душ», Павел Иванович Чичиков, якобы собирался выводить приобретённых им «крестьян». Но объект этот, во-первых, площадный, а во-вторых, учитывая весьма специфическую деятельность Чичикова, носит оттенок некоей полулегендарной страны. И даже «аида» — ведь до того, как эти земли были освоены и превратились в житницу России (с середины XIX века), условия жизни там были очень трудными. Переселенцы страдали от засух и саранчи, недостатка воды, тяжёлых санитарных условий, нередкими были эпидемии. Вполне «подходящее» место для поселения «мёртвых душ»! Обследовавший этот регион российский чиновник Б. Б. Кампенгаузен в своём «Историческом обозрении Новороссийского края» (1816 г.) особо отмечал: «Жестокие лихорадки обыкновенно смертоносны между новыми поселенцами до тех пор, пока не привыкнут они к климату и особенно между переселенцами русскими. Есть помещики, кои в первые годы потеряли более половины их крестьян, приведённых ими из Малороссии, и почти всех, которые из России»224. На такие условия, на эту смертность как раз и рассчитывал Чичиков, затевая своё «дельце». Чуть лучше «знает» Гоголь Правобережье: это Канев, Черкассы, Немиров и Умань, через которую Тарас Бульба едет в Варшаву, надеясь спасти сына Остапа. Впрочем, Умань имеет черты если ещё не «чужого», то уж точно «другого» города — еврейско-польского местечка, где казака Бульбу, по понятным причинам, подстерегает опасность. «Свой» мир видится Гоголем в пределах границ Малороссии-Гетманщины с редкими языками-анклавами в «степь» и на Правобережье, близкими в силу общей с ней казачьей истории. «Полукочующий угол Европы», «южная первобытная Россия» — так характеризует он те земли, где творилась украинская история, в «Тарасе Бульбе»225. Но сквозь, казалось бы, общую казачью историю проступает разное историческое прошлое регионов. Даже у Гетманщины и Запорожья интересы различны. Характерен эпизод аудиенции запорожцев и примкнувшего к ним кузнеца Ва- кулы у Екатерины II из «Ночи перед Рождеством». Простодушный, но честный кузнец своим восхищением ножками царицы и её «черевичками» фактически сорвал все планы запорожской делегации, приехавшей просить государыню «не губить Сечь». И сам этот эпизод, и поступок «несознательного» Вакулы комментаторами из числа адептов укра- инства расценивается чуть ли не как «предательство Украины», как пример «прислужничества» местных людей перед Империей, ради своих корыстных целей («Оксан» и «черевичек») предававших «дело независимости Украины». Впрочем, подобные обвинения эти люди бросают всем, кто не разделяет их антироссийско-националистическую точку зрения, и в том числе самому Гоголю. Здесь интересно другое: то, что, как правило, выпадает из поля зрения. А было ли у Вакулы (представителя той самой бывшей Гетманщины-Украины) и запорожцев что-то общее, помимо языка? Запорожцы, направляясь с бумагами в столицу, проезжают через его Диканьку. И это не просто констатация географических реалий. Запорожцы — это свой, но другой мир (недаром именно так они воспринимаются обитателями Диканьки и других местностей, где происходит действие «Вечеров»), мир, имеющий отношение к Украине, но не тождественный ей. «Хитрый народ!» — думает про них Вакула, когда запорожцы, прекрасно умея говорить по-русски, в разговоре с государыней нарочно переходят с грамотного языка на простонародный мужицкий («та спасиби, мамо!»). И точно так же цели запорожцев (сохранение самоуправления — ни о какой независимости они, как «верный народ», и не помышляют) для Украины в лице Вакулы не интересны и не так уж важны226. И это лишь прямое, географическое понимание пространства Запорожья и Сечи и их взаимодействия с пространством Украины. А у Гоголя таких пониманий много больше227. Запорожье — это «другой» по отношению к Украине мир не только территориально или политически. Если Малороссия, олицетворяемая Диканькой или, скажем, хутором Тараса Бульбы, это «дом», то Сечь — его антипод, живущий другой жизнью, другими целями. Туда стекаются люди, по тем или иным причинам покинувшие «домашний» мир. Так же, в соответствии с русским пониманием поля — степи, это ещё и мир, находящийся на границе жизни и смерти: как реальной («работа» Сечи — это война), так и метафизической, включающей в себя много нюансов. Недаром в восприятии жителями Диканьки запорожцев проскальзывает отношение к ним как к людям необычным, колдунам, то есть связанным с «тем светом». Так видится запорожский мир из украинского «дома». Но Сечь и сама — арена духовной борьбы228, где испытывается душа человека, где ему предстоит делать нелёгкий выбор между служением духовным идеалам и погоней за наживой, праздностью, мирскими удовольствиями — призрачными дарами «князя мира сего», ведущими в конце концов к смерти духовной и физической. Особой заострённости этой духовной борьбы, как и борьбы жизни со смертью вообще, способствует то, что мир Сечи уже как бы вынесен за пределы границ света «этого». Запорожье — это ещё и за-порожье, где под порогами можно понимать не только реальные геологические объекты, но и границу «этого» и «того» света. И здесь тоже, как и в понимании поля — степи, обнаруживается параллель со «Словом о полку Игореве»: «О Русская земля! уже за холмом ты!»229. Русь осталась «дома», по ту сторону «холма», а по эту русичей ждёт кровавый «пир», славная, но — смерть. Но подобная метафизика имела под собой вполне земное происхождение: жизнь в «степи» и непрерывная война делали грань между бытием и небытием почти незаметной и легко преодолимой. К тому же проблема духовной брани к самому Запорожью имеет опосредованное отношение. Сечь выполняет иллюстративные функции: Гоголь использует её как модель, как зримый пример той великой «брани», которая свершается в мире с самого начала человеческой истории. И поэтому, говоря о пространственных образах, этот аспект запорожского мира можно оставить за скобками. Иное дело — его существование как мира «другого» по отношению к малороссийскому, о чём упоминалось выше. «Степь» стала «Новороссией» — и запорожский мир- антипод просто не мог не исчезнуть, либо растворившись на «Украине» (пойдя по пути бывшего запорожца Пацю- ка), либо переместившись на новые границы, в новую «степь», за новые «пороги» и «холмы». Но и в этом случае его ждала трансформация, как это произошло и с другими подобными «мирами»: казачьими Доном, Волгой, Яиком. «Домашний мир» (олицетворённый Россией) расширялся, и географическое, политическое, смысловое расстояние между ним и этими мирами размывалось и исчезало, теряя черты своего, но другого и теперь уже полностью становясь своим. И если уж продолжать аналогию (разумеется, условную), то Малороссия-Украина, в лице Вакулы как представителя «домашнего мира» Диканьки, к исчезновению запорожского «другого» мира приложила усилия не меньшие, чем Петербург в лице Екатерины II и знаменитого Г. А. Потёмкина. Но вернёмся к прямому, политико-географическому пониманию Гоголем пространства Малороссии. Если уж у Запорожья можно различить черты очень близкого, своего, но другого мира, то что уж говорить о землях, лежащих на запад от тех мест, где творилась казачья история. Их очертания, с одной стороны, носят весьма расплывчатый характер, но с другой — их образ довольно конкретен: это уже чужой мир. Даже само Правобережье видится Гоголю, человеку первой половины XIX века (причём в обеих своих ипостасях — и как малороссу, и как россиянину), как «Польша». А между тем именно Правобережье близко ему по семейной истории (реальной или полулегендарной, в данном случае не столь важно)230. Волынский город Дубно (древнерусский Дубен), который осаждают казаки в «Тарасе Бульбе», — это уже вполне та самая Польша с готическими костёлами, польским рыцарством и католическими монахами, где нет и следа «своих», будь то казак или православный русский человек вообще. А вот как Гоголь описывал это пространство в «Страшной мести». «Далеко от Украинского края, проехавши Польшу, минуя и многолюдный город Лемберг, идут рядами высоковерхие горы» — набрасывает он ментальную карту той земли, которую мы ныне понимаем как «Украину»231. Горы эти — Карпаты, Лемберг — это главный город древней Галицкой земли Львов. Давая ему нерусское название (а историческое название Гоголь, несомненно, знал и даже одно время планировал посетить город), он как бы подчёркивает «не-свой», «чужой» характер этой земли. Уж если Правобережье названо им «Польшей», то что уж говорить о том, что находится за ним. И живёт там, в Галиции, особый, «галичский», народ. Такой же особый, как и венгерский, от которого отделяют его тёмные Карпаты. Весьма показательной для понимания и гоголевских взглядов, и умонастроений тогдашнего малороссийского общества является ремарка, сделанная им мимоходом по поводу галицких народных песен: «между ними есть множество настоящих малороссийских»232. То есть Галиция и галицкие русины виделись тогда малороссиянам чем-то внешним, вроде бы и близким, но одновременно не вполне своим (как на рубеже XVIII-XIX веков виделась в России Малороссия). Да, Гоголь «ощущает», что пространство к западу от Днепра и до гор составляет некое общее целое. Колдун, которого высшей силой несло в Карпаты, чтобы там свершилась над ним та самая страшная месть, трепеща перед ней, хотел бы «весь свет вытоптать конём своим, взять всю землю от Киева до Галича, с людьми, со всем, и затопить её в Чёрном море» (заметим, что Малороссия не была вписана в это подлежащее уничтожению пространство). Знает Гоголь и то, что живёт там народ русского корня, свои: «Ещё до Карпатских гор услышишь русскую молвь, и за горами ещё, кой-где, отзовётся как будто родное слово»233. Такой пространственный образ — не плод «ошибок» Гоголя в географии или незнания им истории. Наоборот, набросок дан очень верно. Гоголь вообще высоко ценил географию и считал её изучение одним из важнейших условий не только познания мира и своего Отечества, но и становления мыслящей личности вообще. Знал он, как выглядит черноморская береговая черта, как расположены Карпатские горы; точно (для знаний тех лет) описаны им западные этнические границы русского (в широком смысле этого слова) ареала — вплоть до Закарпатья. Это и немудрено, ведь первыми директорами нежинской гимназии были именно карпатские русины: В. Г. Кукольник (отец соученика Гоголя и очень популярного в те годы писателя Нестора Кукольника) и И. С. Орлай, в числе ряда других своих земляков переселившиеся в начале XIX века из Австрии в Россию и поступившие на русскую службу. Иван Семёнович Орлай (1770-1829 гг.) увлекался историей своего края, и уж, конечно, его подопечные не могли не знать о ней. В 1804 году в журнале «Северный вестник» Орлай опубликовал свою статью «История о карпаторос- сах» — первую в России работу о прошлом Карпатской земли. Он же ввёл этноним «карпаторосс», закрепившийся в России, а затем и на самом Закарпатье, стремясь тем самым подчеркнуть национальное и культурное единство своих соплеменников с Русским миром и Россией — «древним отечеством своим». «Отгороженные в смутные времена от матери своей России россияне населяют из древних времён Карпатские горы... Яко ветвь, отсечённая от древа своего, хотя и были они пренебрегаемы несколько веков, и даже летописателями русскими оставлены в забвении; но одушевляясь чувствованием изящного своего начала и величием народа, коего суть отрасль. прославляли имя россиян», — писал об этом Орлай234. Взгляд на Россию как на свою историческую родину, а на жителей Северной и Южной (и в том числе Карпатской) Руси как на две части одного русского народа, был общим местом в мировоззрении подавляющей части карпаторус- ской интеллигенции. В том числе тех её представителей, которые переселились в Россию и оставили заметный след в российской науке и образовании. Вот потому-то и знал Гоголь, что «и за горами ещё, кой-где, отзовётся» русское слово. Кстати, само название Карпатских гор он даёт в его местном произношении: не во множественном «Карпаты», а в единственном — «Карпат». Знал Гоголь и историю края. Ведь в «Страшной мести» он фактически изложил те представления о «своём» и «не своём» мире, которые бытовали среди вчерашней казачьей старшины, а ныне малороссийского дворянства235. Взгляды эти вполне верно отражали культурную реальность своего времени, когда Правобережье с Волынью, не говоря уже о Галиции, являло собой сильно ополяченный и обращённый в унию край. И хотя память о том, что те земли некогда составляли общее с Малороссией историческое и культурное пространство, занимала важное место в коллективном сознании этой социальной группы, их прежняя политическая принадлежность и культурный облик просто вынуждали воспринимать их как «Польшу» или же как что-то не вполне «своё». Очень характерно, что такие взгляды были распространены ещё в 1840-е годы, причём среди тех представителей малороссийского общества, которые придерживались украинофильских настроений и, казалось бы, должны были рассматривать Левобережье и Правобережье как одно целое — «Украину». В этом отношении показательно мировоззрение членов Кирилло-Мефодиевского общества, тайной политической организации (декабрь 1845 — январь 1847 г.), с которой и начинается украинофильское (украинское) движение как таковое. Участники организации, а это были в основном представители дворянской молодёжи Левобережья, своей главной целью считали создание независимой Украины. Хотя одновременно они выступали и за создание союза славянских республик (одной из которых и должна была стать Украина) — отчасти искренне, отчасти для маскировки своих сепаратистских целей. Впрочем, понимание ими «Украины» было нечётким. С одной стороны, они считали украинский (или, в другом варианте, южнорусский) народ единым и самостоятельным и под Украиной понимали и Левобережье, и Правобережье. Но с другой — всё ещё продолжали ощущать разделявшую его культурную границу, уже полвека как переставшую быть политической. «Жители Украины обеих сторон Днепра», говорилось в одном из главных программных материалов организации, составленных Н. Костомаровым, одним из его лидеров и вдохновителей Кирилло-Мефодиевского общества236. И именно эта граница на деле оказывалась для них более осязаемой и важной, нежели декларируемое единство «украинского народа». Тот же Костомаров в автобиографии свидетельствовал, что в будущем славянском союзе (а его основой должна была послужить Россия, которая превращалась в федерацию четырнадцати слабо связанных между собой государственных единиц — штатов), не предусматривалось создание единой Украины. Тогда как, скажем, белорусские земли должны были составить отдельную единицу. Вместо неё предполагалось создание двух малороссийских штатов, очевидно, с границей по Днепру: западного (с Галицией) и восточного237. Аналогичным образом смотрело на западные приобретения екатерининских времён и русское общество, тем более что вплоть до 1830-х годов над этими землями действительно в основном витал польский дух. И хотя интерес к ним и их населению (научный и практическо-политический) постепенно рос, он не шёл в сравнение с тем вниманием, которым пользовалась «старая» Малороссия. Лишь польское восстание 1831-1832 годов заставило правительство пересмотреть это положение и приступить к деполонизации Юго-Западного края (Правобережья, Подолья и Волыни). Как уже отмечалось, неестественность их оторванности от Русского мира ясно сознавалась обществом. И в дополнение к историческим подтверждениям русскости этих земель, чем дальше, тем больше начинали привлекаться аргументы иные. Так, описывая народный поток, идущий к киевским святыням со всех концов Русской земли, А. Хомяков отмечал в нём зияющую брешь: Братцы, где ж сыны Волыни? Галич, где твои сыны? Их нет, эти дети Руси отторгнуты от неё: Меч и лесть, обман и пламя Их похитили у нас: Их ведёт чужое знамя, Ими правит чуждый глас! 238 Впрочем, Хомяков верил, что их ждёт возрождение и возвращение в лоно православной Руси. И состоявшаяся в том же году, что было написано стихотворение, отмена унии отчасти (в религиозном аспекте данной проблемы) вселяла на это надежду. Но со временем становилось всё ясней, что только средствами церковными проблема «возвращения» оторванных от Руси её «сынов» не может быть исчерпана. На первый план начал выступать вопрос о национально-культурной идентичности населения этих регионов. И те, кто «похитил» их у Руси, прекращать давний «спор» не собирались. Борьба за эти земли была невозможна без ответа на вопросы, чьи же они «по национальности»: русские или польские, какой народ живёт в них, какое отношение к этому краю и его народу имеет малороссийская казачья история. Аргументация Хомякова носила скорее религиозный характер, хотя за ней вполне видна этно-национальная составляющая — взгляд на жителей Правобережья, Волыни, Галиции как на русский народ. Вспомним, что чуть ли не впервые в отечественной традиции национальноязыковая аргументация принадлежности этих земель к Русскому миру (вкупе с религиозной) была сделана декабристами (в частности, Пестелем и Рылеевым), что особенно заметно при её сопоставлении с традиционноисторическими аргументами Карамзина, изложенными в те же годы. Но всё же ведущую роль национальные аргументы начнут приобретать лишь с середины века. И тем знаменательнее, что Гоголь, описав это пространство как поле, где звучит «русская молвь», уже в начале 1830-х прибегнул к новой системе аргументации и пусть и мимоходом, но вполне ясно дал на указанные вопросы однозначный ответ. Но сердцем всей этой земли великороссами и малороссами считалась именно Малороссия, лучше всего описанная и освоенная. Именно её образ будет постепенно распространяться на другие южнорусские территории, и в первую очередь на Правобережье.
<< | >>
Источник: Марчуков, А. В.. Украина в русском сознании. Николай Гоголь и его время.. 2011

Еще по теме ГЛАВА5.Гоголь: триединстёо образа:

  1. ГЛАВА5.Гоголь: триединстёо образа