Поэзия и грамматика. — Грамматика Пор-Ройяля и карамзинизм. — «Худые примеры не закон»: ломоносовская грамматика и поэты XVIII века. — Писатели и Пор-Ройяль. — К.С.Аксаков об «органическом синтаксисе». — «Перевернутая» композиция и «перевернутый» словопорядок. — Нарушал ли Державин правила синтаксиса? — Барокко и теория стиля. — М. Смсггрицкий о «синтаксисе образном». — Вопреки Ломоносову: грамматика Н.Г.Курганова. — Грамматика Н.И.Греча и русские писатели. — Чей приоритет: Карамзин или Пушкин? И писательские «антиграмматические» реплики и встречные читательские «протесты» против нарушений грамматики писателями побуждают более подробно осветить вопрос, в какой мере и в каком отношении грамматические факторы участвуют в системосозидании индивидуального стиля в прямом смысле термина (слога). Но постановка этого вопроса естественно тянет за собой Другую филологическую проблему. Не приходится говорить о значении грамматики для речи вообще: «Тупа оратория, косноязычна поэзия, неосновательна 3—2106 философия, неприятна история, сомнительна юриспруденция без грамматики»110. Однако уместно напомнить, что всякая грамматика — относительно поздний продукт индивидуальной рефлексии конкретных лиц над уже давно существующим живым «организмом» языка. «Мы знаем, например, что даже современные английские школьные грамматики в своей терминологии содержат многое из того, что восходит к античным грамматикам, пользуются такими грамматическими понятиями, которые совершенно не свойственны (курсив наш. — Ю. М.) грамматическому строю живого современного английского языка»111. Англичанин Г. Лудольф сетовал по возвращении из России на предмет ее языка в своей оксфордской «Русской грамматике» (1696): «Кто внимательно всмотрится в этот язык, тот заметит, как трудно привести его к определенным грамматическим правилам...»112. Запомним слова наблюдательного филолога-иностранца об этой «трудности». Более чем полутора веками позже (1869) П. Мериме писал о русском языке: «А так как этот язык еще находится в том периоде молодости, когда педанты не успели ввести в него свои правила и свои фантазии, то он необыкновенно приспособлен к поэзии»113 114. Нет сомнения, что сказанное Лудольфом и Мериме можно отнести помимо русского к иным языкам с богатой идиоматикой, богатой синонимикой, омонимикой и тому подобными особенностями. И вообще «нет такого состояния языка, при котором слово теми или другими средствами не могло получить поэтического значения», — указывает А.А. Потебня, прибавляя однако: «Очевидно только, что характер поэзии должен меняться от свойства стихий языка...»64 «Свойства» русской поэзии (в аспекте слога), ее специфика, по-видимому, находятся в определенной зависимости от свойств русского языка, отмечаемых Лудольфом и Мериме. В другом месте А.А. Потебня характеризует грамматические категории: «Это рамки, в которые втискивается содержание мысли нерасчлененной, не препарированной. Представьте себе, что вам дали готовые рамки, в которые вы должны вставить картины; конечно, не обойдется без того, чтобы вам не пришлось урезывать эти картины. Нечто подобное наблюдается и в языке...»115 Сходные соображения высказывал и М.В. Ломоносов, подчеркивая, что русский язык — «едва пределы имеющее море»: «...Сколько мог я измерить, сочинил малый сей и общий чертеж всея обширности — Российскую грамматику, главные только правила в себе содержащую»116. О неполноте всякого грамматического «чертежа» (или грамматических «рамок») необходимо помнить литературоведу, ставящему вопрос о «неправильностях» индивидуального слога (или рассматривающему иные проблемы, связанные со стилем). Так, исследователь С. В. Калачева справедливо подмечает: «Слабостью современной грамматики, когда она обращается к синтаксису, является то, что она рассматривает предложение как выражение суждения. „Смешение предложения с логическим суждением, — писал В.В. Виноградов, — вело к такому сужению круга изучаемых в синтаксисе предложений, что за пределами грамматики оставалась почти вся область разговорной речи“. 68 Глава I. Тем более неясен для исследователей, — продолжает С. В. Калачева, — строй эмоционального синтаксиса, реализацией которого является (является в частности! — Ю. М.) стихотворная речь»117. Картина речевой стихии грамматикой не исчерпывается еще и в силу постоянной исторической изменчивости языка, отражающей движение вперед духовной культуры данного народа. По образному выражению Ф.И. Буслаева, «язык можно уподобить какому- нибудь старинному городу, в котором остатки дохристианских развалин перестроены частью в храмы, частью в жилые дома, и в котором, рядом с античным, греческим или римским порталом, уютно стоит хижина новейшего изделия. Описать такой город — значит изложить его историю»118. История литературного языка — не предмет литературоведения; но явно небезынтересно и небезразлично для литературоведа наличие в этой многообразной истории, в частности, следующего процесса: язык попадает сперва «в руки певцов (то есть художников слова. — Ю. М.) и учителей народа... Кроме этих двух деятелей, образующих и оживляющих язык своим участием, впоследствии являются грамматики (т. е. грамматисты.— Ю. М.) и довершают образование его организма. Им не принадлежит собственно творчество... Но они выбрасывают одно, обогащают другое, сглаживают неровности, пополняют пробелы. В этой сфере они являются истинными законодателями»119. Иными словами, грамматика определен- ным образом целенаправленно трансформирует реально наличествующий «живой язык» данного народа. Для позиции ученого-грамматиста «постгумбольдтианского» времени (период распространения позитивизма) типична убежденность в своем «праве» на деформирование речевой стихии. «Не станем ослепляться мнимым совершенством языка нашего, — рассуждал академик И.И. Давыдов в 1852 году, — совершенство достигается познанием и исправлением недостатков»120. Уже такой сделанный нами беглый обзор суждений позволяет почувствовать: и читатели, безоговорочно выступающие в «защиту» грамматики от писательских поползновений, и писатели, когда они безоговорочно отстаивают свое «право» на ее «нарушение» (равно как и благословляющие их на сей путь досужие «теоретики»), ставят вопрос о грамматике несколько абстрактно. Под грамматикой ими понимается не то, что она представляет собой реально, а некая застылая, скучная и рутинная, сковывающая творческую инициативу художника система схоластических «правил». При обоих подходах грамматика противопоставляется художественности, индивидуальности. Противопоставление художественности антиисторично. Не случайно античность понимала грамматику широко, включая в нее «теорию словесности»121. Как следствие, по мнению античного автора (Марка Фабия Квинтиллиана), «при изучении грамматики необходимо знание музыки (при изучении стихотворных размеров) и философии», в силу чего грамматика «нужна для детей, приятна для старцев, в уединении нежная спутница»122. Впрочем, отмеченная выше абстрактность читательских и писательских реплик по поводу грамматики может обусловливаться вполне определенной причиной: характером тех грамматических руководств, которые были распространены и авторитетны в то время и воздействовали на сознание авторов подобных реплик. Так, грамматическая позиция карамзинистов (в частности Вяземского) сформировалась не без опоры на импортированную в Россию в начале XIX века и немедленно ставшую на некоторый момент модной старую французскую грамматику. Цитированная реплика Вяземского относится к грани 10—20-х годов XIX столетия. Это время весьма своеобразное в «грамматическом» отношении. В русской культуре данного периода сосуществовали и оказывали на людей разнонаправленное воздействие несколько принципиально отличных друг от друга грамматических учений. Специфической экстравагантностью русской филологической мысли было тогда увлечение «грамматикой Пор-Ройяля», на основе которой в начале 1810-х годов было издано (почти одновременно!) сразу несколько учебных руководств (Л.Г. Якуба, И.Ф. Тимковского, Н.И. Язвицкого и др.)123. Ф.И. Буслаев охарактеризовал позже предмет этого увлечения как «ложное направление старинных, так называемых общих грамматик» (Ист. грамм., 572). Русская молодежь вынуждена была, однако, в 10-е годы XIX века прилежно изучать «старинную» (XVII в.) теорию. Почему грамматика Пор-Ройяля «ожила» тогда в России (и в других странах Европы)? Вряд ли это случайно: рецидивы увлечения филологов и философов ею бывали позже на протяжении XIX столетия еще не раз и продолжаются по сей день (напр., «чистая грамматика» Э. Гуссерля, теория А. Марти, «порождающая грамматика» Н. Хомского и пр.). Видимо, определенные филологи разных времен «хватаются» за грамматику Пор-Ройяля в кризисные моменты — когда возникает потребность в быстром качественном обновлении или радикальном продвижении вперед существующей в их время теоретической грамматики. Ведь «универсальная» («всеобщая», «философская») грамматика Пор-Ройяля содержит в себе заманчивую попытку опереться на «универсальные» для всех народов логические категории, «возвысившись» над национальной спецификой языков как коммуникативных систем. Возникнув во Франции XVII века, грамматика Пор-Ройяля органично вписалась в «культурный контекст» эпохи барокко — со свойственным барокко как социально-историческому феномену научно-художественным складом теоретического мышления и сосредоточенностью над поиском разного рода универсальных «ключиков» к явлениям природы и человеческого мира124. Россия начала XIX столетия находилась в качественно иных условиях. Определенная нужда в свежих грамматических идеях здесь, несомненно, была. Универсалистские изыски филологов были реакцией на реально обозначившийся теоретический тупик. Но вряд ли случайна синхронность моды на Пор-Ройяль и практически осуществлявшихся в это время Карамзиным и его сторонниками опытов по обогащению лексического (и частично синтаксического) строя русского языка за счет «западных», импортируемых из французского и немецкого языков, лингвистических ресурсов. Эти и иные опыты карамзинистов встретили общеизвестную оппозицию шишковистов. Характер представлений тех и других о «языке и слоге» многократно становился предметом анализа с самых разных точек зрения (работы Н.А. Лавровского, Ю.Н. Тынянова, В.А. Десницкого, В.В. Виноградова и мн. др.). Из современных исследователей данного вопроса нельзя не отметить прежде всего А.И. Горшкова. Этот автор пишет: «Конечно, состояние русского литературного языка вообще и его синтаксической системы в частности в „докарамзинский“ период отнюдь не было столь плачевным, как стремились это изобразить „представители новой литературы" (т.е. Карамзин и его сторонники)»125. Присоединяясь к его наблюдению, мы хотим в данном случае заострить внимание лишь на одном литературоведчески существенном моменте. Когда споры о «языке и слоге» разгорелись (если условно Датировать их начало выходом в свет сочинения А.С. Шишкова «Рассуждение о старом и новом слоге российского языка»), то оказалось, что обе стороны не располагают концептуальнотеоретическим обоснованием по ряду обсуждаемых грамматических вопросов. Понимание «отношений русского языка к „славенскому"... в обоих лагерях было весьма путаное и сбивчивое»126. Как следствие, Шишков восполнял «филологический дефицит», сочиняя доморощенные «теории». Другие участники споров тревожили великое имя Ломоносова-филолога и прибегали к авторитету его «Российской грамматики». Но и это в основном имело характер простого «дипломатического хода». Ломоносов не всегда мог эффективно подсобить — он не в равной мере осветил разные существенные грамматические вопросы. Как же влияла на стили художников его грамматика? «Российская грамматика» Ломоносова — первая напечатанная внутри страны грамматика русского языка (1757)127. Ставя нормативные задачи, ее автор был особенно радикален в том, что в определенной мере предполагает всякая грамматика: в «отсеве» разнообразных средств, реально бытовавших в русском речевом обиходе (по уверенным словам Ломоносова, «худые примеры — не закон»)128. Роль личной культуры и филологической интуиции при проведении такого ответственного «отсева» очень велика; к счастью, в России им занимался такой блестящий и разносторонний мыслитель и крупный поэт, как Ломоносов, — хотя и он был всего лишь человек и мог ошибаться. Учебные грамматики второй половины XVIII века почти неизменно подражают «Российской грамматике» Ломоносова (несколько особняком стоят грамматики Н.Г. Курганова и Академии Российской129 — впрочем, последняя издана уже на пороге XIX столетия). В.В. Виноградов имел все основания заявить: «Весь последующий период в истории разработки русского синтаксиса вплоть до 20—30-х годов XIX в., до появления грамматики русского языка А. X. Востокова и грамматических руководств Н.И. Греча, должен быть назван ломоносовским»130. По словам враждебно настроенного к Ломоносову, но вынужденного признать реальное положение дел А.П. Сумарокова, «по ево (Ломоносова. — Ю. М.) правилам начали писати»131. А филолог начала XIX века выражается с максимальной энергией: «Ломоносов сделался для россиян все»132. В свете этого естественно, что «главные только правила», фактически составляющие его грамматику, быстро абсолютизировались сознанием русского общества, скоро уже увидевшего в них полный набор правил. Помимо высокого авторитета грамматики Ломоносова многое другое объективно способствовало этому любопытному переосмыслению части как целого — «неполного чертежа» как якобы полного, всеохватного. Много позже, к 20-м годам XIX века, «Российская грамматика» — уже не столько практическое руководство, которое штудируют, активно используют, сколько нечто иное: начинающий архаизироваться, покрываться патиной старины факт национальной культуры; ее широко почитают, но читается она во все более узкой среде — преимущественно в среде филологов. Как следствие, массовые представления о грамматической деятельности Ломоносова становятся все менее конкретными. Так постепенно складывался своего рода «образ» ломоносовской грамматики, затушевывавший ее неполноту (которую подчеркивал сам Ломоносов), заслонявший собою ее реальный облик. Высказываются суждения, варьирующие мнение, что Ломоносов систематизировал «все» в русском языке. «Ломоносов создал язык», — утверждал Н.И. Греч133. Та же идея в другом сочинении: «Сотворенный Ломоносовым язык господствовал исключительно, очищаясь и совершенствуясь, до последнего десятилетия XVIII века»134. В 1842 году П.А. Плетнев писал Я.К. Гроту в Финляндию: «В твоих лекциях о русской литературе до Ломоносова... до тонкостей языка не касайся — это и для природных русских terra incognita. А что до нее финляндцам?»135 Если слова Греча могут быть поняты двояко (и применительно к теории и применительно к практической работе М.В. Ломоносова), то Плетнев явно подразумевает грамматическую теорию Ломоносова. Однако действительно ли после Ломоносова все грамматические «тонкости» русского языка качественно изменили свой статус в глазах представителей русской литературы («неизвестное» стало «известным»)? Применительно к грамматической теории Ломоносова на данный вопрос приходится ответить отрицательно: его «Российская грамматика» почти не касается такой важной грамматической сферы, как синтаксис136. Поразительно мало говорится о синтаксисе и в упоминавшихся постломоносовских грамматиках XVIII—начала XIX века, включая и переиздания «Грамматики, сочиненной Российской Академией» (2-е изд. — 1809, 3-е изд. — 1818, 4-е изд. — 1824). Реакция на этот «синтаксический вакуум» в какой-то мере проявилась, видимо, в увлечении «всеобщей грамматикой». Учение Пор-Ройяля могло подать соответствующие надежды, поскольку письменный синтаксис в филологической среде первой половины XIX века мог признаваться по структуре своей наднациональным, «всеобщим». Так, в 1840-е годы К.С. Аксаков изложил в своей магистерской диссертации о Ломоносове концепцию, в которой «органический», по его выражению, письменный синтаксис противополагался «неорганическому» разговорному, как «высшая сфера» более низкой. Весьма интересно, что Аксаков усиленно подчеркивал при этом именно «всеобщность» письменного синтаксиса: «Но вспомним, что синтаксис и вообще слог этой высшей сферы имеет в себе общее... во всех языках»137. Аксаков отнюдь не был поклонником грамматики Пор-Ройяля, но данное его мнение об универсальности «книжного» синтаксиса законно вспомнить, пытаясь понять филологию 10-х годов XIX века — именно в синтаксической сфере была тогда объективная и насущная потребность быстрого продвижения вперед русской грамматики. Но, по всей видимости, и Аксаков и филологи 1810-х годов сильно преувеличивали «всеобщность» письменного синтаксиса. А.И. Горшков (по иному поводу) справедливо пишет: «К.С. Аксаков связывал сферу разговора со сферой национальности, а сферу письменности — со сферой общего. Конечно, абсолютизировать такое разграничение было бы ошибкой. Литературный язык (если это не „чужой" язык) неотделим от сферы национальности»; кроме того, «„органическая фраза", во-первых, не в равной мере подходила для всех типов сообщения. Она была естественной в рассуждении, но значительно менее приемлемой в описании и совсем малоподходящей в повествовании»138. Как бы то ни было, на индивидуальном слоге художников в русской литературе второй половины XVIII века не могло не сказаться отсутствие систематической кодификации (системы правил) книжного синтаксиса в реально издававшихся грамматиках! На этом мы хотели бы сделать максимальный акцент. Такой акцент оправдан: именно в синтаксической сфере после Ломоносова на длительное время остался простор для явлений индивидуальной «свободы». Здесь был «пробел», который художники могли восполнять, не нарушая грамматических правил как таковых, не громоздя никаких «нарочитых неправильностей», — ибо теоретически авторитетной системы русского синтаксиса пока еще просто не было. Уже спустя несколько десятилетий, в первой половине XIX века, память о данной уникальной ситуации ослабла, и ее вспоминали, осмысливая с явной аберрацией. Н.И. Греч: «Ломоносов не говорит о собственной русской конструкции, т.е. 0 порядке и размещении слов, свойственных языку. От этого упущения возникло странное и нелепое правило позднейших грамотеев: ставь слова как хочешь»139. По мнению И.И. Дмитриева, с этим покончил Карамзин, установивший «естественный порядок в словорасположении»140. Суть «естественного словорасположения» разъясняется в «Общей реторике» Н.Ф. Кошанского так: «Первое правило: слова и выражения должны следовать за идеями и представлениями... — то есть в каком порядке являются идеи и картины, так и идут... слова и предложения»141. Но вряд ли правильно, что это — нововведение карамзинистов. «Не следует думать, — пишет А.И. Горшков, — что филологи второй половины XVIII века не постигли естественного словорасположения и строения русской фразы, а писатели „не справлялись" с порядком слов и построением периодов»142. С этими словами приходится полностью согласиться — несмотря на распространенность даже сегодня в литературоведении представлений о «господстве в докарамзинской литературе пресловутых „сложных" и „запутанных"; „длительных", „латино-немецких" и т.п. периодов»; А.И. Горшков прав, что такое представление иллюзорно, ибо «те или иные синтаксические несообразности, которые выходили из-под пера плохих писателей, неправомерно обобщать как типичную черту литературного языка»143. Однако каждый индивидуальный стилист ориентировался — пусть с различной степенью «широты», детерминируемой и личной культурой и уровнем своего дарования, — в «естественном» для русского языка синтаксисе. Когда развитие художественной мысли диктовало писателям необходимость применить вместо естественного «перевернутый» порядок слов (употребляем это выражение по аналогии с «перевернутой композицией»), писатели, разумеется, шли и на это. Отсюда, например, по всей вероятности, «неумение или сознательное нежелание» Тредиаковского «подлинно связывать отдельные части фразы одним сложным интонационным единством... когда он отделяет один (или несколько) из второстепенных членов предложения и присоединяет его в самом конце фразы при помощи слов к тому же, также и, — например: «Эрата смычком, ногами Скачет, также и стихами — Бледен зрак и суров, сверкающие очи Те же и впадши еще...»144 Этот, по выражению С. М. Бонди, «любимый прием Тредиаковского», вопреки Гречу, не нелепость и не произвол; в дальнейшем мы постараемся показать наличие здесь языковой мотивировки (позволяющей отвергнуть и слово «неумение»)145. Державин с особой широтой и свободой пользовался возможностью нюансировать художественную семантику, ставя слова так, как это подсказывало ему развитие содержания произведения. То, что он действовал в обстановке отсутствия филологически эксплицированных норм «грамматически правильного» соединения слов (синтаксиса), заставляет подвергнуть самому серьезному сомнению репутацию Державина как якобы нарушителя грамматики и истолковать как чисто фигуральное аксаковское выражение, что он «гнул на колено» русский синтаксис. Аберрация в суждениях о державинской работе критиков XIX века усиливалась тем, что сами они жили в то время, когда русский письменный синтаксис уже был норматизирован грамматистами (и нормы эти, как всякое «свежее» правило, переживались особенно остро, воспринимались ригористически). Пуризм процветал, и тема «неправильности», «темноты» державинского синтаксиса становится обязательным и излюбленным атрибутом суждений о его стиле. Когда Я.К. Грот попытался в письме (1844) назвать Державина «глубоким знатоком языка», П.А. Плетнев ответствовал: «Он не столько был знаток русского языка (а в лексикографии и грамматике — явный невежда), сколько смельчак и забавник»1. (Подразумевается, что во времена Державина грамматическая теория якобы уже имела достаточно цельный облик). И Я.К. Грот позже писал, со своей стороны, «что Державин не боится ошибок... против синтаксиса» — словно при жизни поэта существовали жесткие синтаксические правила, которые можно было бесстрашно нарушать. В 40-е годы XIX века такие правила уже имелись — сложилась синтаксическая теория, и ее нормы могли изучаться русскими людьми по «руководствам, принявшим за образец речь карамзинскую» (Буслаев). На деле Державин фактически писал не против правил синтаксиса, а вне таких правил. То, что воспринималось позднее как «неправильности» в его слоге, следует интерпретировать, по-видимому, несколько иначе. Вернемся в данной связи к деятельности Ломоносова2. Мы подчеркивали, что Ломоносов не создал развернутой теории синтаксиса. Но почему же тогда позднейшие филологи много писали о «синтаксисе Ломоносова» (как в позитивном, так и в полемически-осудительном плане)? Действительно, К.С. Аксаков, например, много спорит с теми, кто «думает, что синтаксис Ломоносова не русской, что он сформирован по латинскому и частию по немецкому образцу»3. Но при этом объектом защиты Аксакова служит не грамматическая теория Ломоносова как таковая, а, конечно же, его практика — то есть литературное творчество! Не написав системы синтаксических правил, Ломоносов дал многочисленные практические «образцы» оригинальных синтаксических построений в своих стихах и прозе. Весьма любопытно, что эти «образцы», видимо, иногда воспринимались позднейшими филологическими оппонентами Ломоносова как бы в составе его грамматической теории (то есть не как факт личного слога, а как нечто претендующее быть «правилом для других»). Но люди XVIII века (в частности Державин) вряд ли могли подобным образом слитно воспринимать теорию и практику Ломоносова. Трудно представить, что Державин (при всем его пиетете перед крупнейшим предшественником) способен усмотреть в ломоносовском слоге систему директивных грамматических предписаний, покушение на свою творческую свободу — набор общеобязательных «правил», которые необходимо «нарушать». Почувствовать, насколько неоднозначна репутация Держа- вина-стилиста как нарушителя норм грамматики, можно на таком простом примере. В стихах Державина неоднократно представлено «неправильное» (с точки зрения позднейших «школьных» норм) соединение слов разного грамматического рода, например: Отроча порфирородно В царстве северном рожден. («На рождение в севере порфирородного отрока», 1780 — I, 83) На полянке роз душистой Спал прекрасное дитя. («Спящий Эрот», 1795 — I, 679). Соединения типа «спал дитя» казались неправильными и Некоторым современникам Державина. Я.К. Грот сообщает по поводу первого примера: «Во второй части „Собеседника" (с- 112) некто Любослов, критикуя разные стихи Державина, заметил: „Рожден должно быть так же в среднем роде, как и п°рфирородно“ (I, 83). Весьма заманчиво, основываясь на данной Реплике прижизненного державинского критика, констатировать нарушение поэтом «нормы». Однако стоит поискать у других стихотворцев XVIII — начала XIX века, и оказывается, что свою претензию Любослову следовало бы адресовать многим другим крупнейшим художникам. Кантемир: «Адам дворян не родил, но одно с двух чадо / Его сад копал, другой пас блеюще стадо» («Сатира II. На зависть»); И. Дмитриев: «Как я велик! дитя со столика вскричал...» («Дитя на столе», 234); Жуковский: «Вера был вожатый мой» («Путешественник» — I, 98); Батюшков: Близ Федра и Пильпая / Там Дмитриев сидит; / Беседуя с зверями, / Как счастливый дитя» («Мои пенаты», 139). Как видим, если перед нами «норма», то какая-то странная, ибо памятует о ней лишь одинокий Любослов... Тут же заметим, что сравнение с другими поэтами во многих иных случаях тоже заставляет признать: грамматическая «неправильность», обнаруженная у Державина, есть в его время, так сказать, «общепоэтическое достояние». Допустим, бросаются в глаза в стихах Державина «неправильные» родительные падежи типа славянов, брызгов, аромат, стихиев, морь и т.п. Ср.: «От брызгов синий холм стоит» («Водопад», 1791 — I, 458); «Средь вин, сластей и аромат» («Фелица», 1782 — I, 136); «Что се! Стихиев ли борьба?» («Гимн лиро-эпич.», 1812 — III, 139); «Кротил свирепость бурь и морь» («Христос», 1814 — III, 193). Однако аналогичные неправильности есть и у других поэтов эпохи. Ломоносов: «Художников збирал и обучал солдатов» («Надпись I к статуе Петра Великого» — VIII, 284); «Казацких поль заднестрской тать» (Ода 1739 года «На взятие Хотина» — VIII, 29); «Седми пространных морь брегов» (Указ, соч., 30); И. Дмитриев: «Где ты, славянов храбрых сила?» (130): Жуковский: «В вас зрю я доблесть славянинов» («Добродетель» — I, 9); «По знаку данному сорвал / Монах с лица ее покров; / И кудри черных волосов / Упали тучей по плечам» («Суд в подземелье» — II, 318). Батюшков: «На кафедру летит град яблоков и фиг» («Странствователь и домосед», 183); «О солнце! Чудно ты среди небесных чуд!» («Подражания древним», 238); «В Элизий приведешь таинственной стезей, / ь Туда, где вечный май меж рощей и полей» («Элегия из Тибулла», 166). Впрочем, в последней группе примеров перед нами неправильность форм слов. А ведь «не на слова одни преимущественно должен обращать всякий писатель — переводчик ли, сочинитель ли: все равно — свое внимание, но на составление речи, на обороты оной; надобно, чтобы речь была русская...», — писал в 1809 году яркий поэт и критик А.П.Бенитский146. Это рассуждение невольно напоминает, что Державин несколькими десятилетиями раньше находился в специфической ситуации, когда, между прочим, в книжной речи сосуществовали собственно русские синтаксические обороты с церковнославянскими. Если первые действительно были еще не учтены грамматистами в должной мере и не нормированы, то положение со вторыми было во многом иным. Тут книжная норма имелась. Возникает вопрос: не обусловлена ли общая репутация Державина как нарушителя грамматики какими-то действительными его «неправильностями», но не в русских, а в церковнославянских оборотах? Ведь такие «церковнославянские» «неправильности» в его стихах на самом деле есть. Ср., например: Тогда тебе дщерь тирска длани Прострет со многоценны дани («Песнь брачная чете порфирородной», 1793 — I, 557). Примечание Я.К. Грота к этому фрагменту. «...Т.е. со многоценными данями. Тут явная ошибка против форм церковнославянского языка» (I, 557). Если тут псевдославянизм, то, может быть, перед нами — художественная условность, «условная неправда»? А может быть, эта «явная ошибка» все же имеет языковую мотивировку? Оставим пока вопросы открытыми и вернемся к данной проблеме ниже. В принципе церковнославянская речевая стихия, безусловно, была активно действующей силой в сознании Державина. Нетрудно понять и то, на основе каких грамматических установлений мог поэт в ней ориентироваться. Как известно, особенно авторитетной в восточнославянском регионе грамматикой (по которой учился и Ломоносов) была «Грамматики славенския правилное синтагма» Мелетия Смотрицкого (первое издание 1619 г.)147. Лингвисты в силу специфики своего подхода к грамматическим руководствам не интересуются тем важным и информативным для литературоведа духом художественной атмосферы барокко, который ощутим в этом сочинении и которым здесь «спровоцированы» некоторые характерные рекомендации. В эстетике барокко культивируется творческая «свобода», которая, по выражению И. Н. Голенищева-Кутузова, «противопоставляется правилам»148. Конечно, в этом лишь одна сторона вопроса. Хотя «экстремистское искусство барокко»149 практикует нарушение правил (в частности, правил грамматики), но, с другой стороны, именно в эпоху барокко с ее изощренной схоластической «ученостью» как раз в отношении языка развивались правила совершенно особого рода, отражающие не языковую реальность, а культурно-мировоззренческие стереотипы эпохи. Конфессиональная поляризация всего сущего (исходящая из идеи, что непримиримая противоположность «святого» и «грешного» должна иметь четкое оформление, выражаться «наглядно») наблюдается и в языковой — казалось бы, далекой от богословия! — сфере. Например, в известных на русской почве «азбуковниках» XVII века диктуются требования писать непременно «подъ взметомъ» (титлом) «БГА, сотворшдго всяческая, святыхъ дгглъ н святых^» дплт, н священных^ дрх1бпископъ»; напротив, ни в коем случае не писать под титлом (сокращенно) «идолскихт» воговъ», «АПОСТОЛОВ!» невоговдохновен- ных’ь и apxienucKom» несвященныхъ» — «все во cie суетно н ничтоже сущо» («святость» же надо «почитдти взллетом'ь или покрытче/иъ, яко к'кнцоллъ СЛАВЫ»); сюда же относится и знаменитое требование применять различные буквы для обозначения одних и тех же звуков в словах «святых» и в словах «суетных» — «писать пса покоем» («п»), слова же типа «псалом» начинать буквой 4» и т.д.150 Правила выдвигались самые причудливые. Однако параллельная идея нарушения других правил для барочных представлений, действительно, весьма характерна151. Некоторые исследователи датируют зарождение барокко в восточно-славянском регионе даже с 80-х годов XVI века152. Но если это и преувеличение, деятельность М. Смотрицкого, родившегося в 1577 (или 1579) году, падает на заведомо более позднюю эпоху. М. Смотрицкий, выпускник иезуитской Виленской академии, в будущем сторонник унии с римско-католической церковью153, с ранних лет соприкасался с кругами, культивировавшими типично барочные идеи, представления и теории. И трудно удивляться тому, что отношение к нарушениям грамматических правил как сокровенной прерогативе творческой личности проявилось в характеризуемом сочинении Смотрицкого. М. Смотрицкий разработал и включил в свою грамматику особый раздел «синтаксиса образного». «Синтаксис образной», по его словам, «есть образ глаголания противу правилом (разрядка наша. — Ю. М.) синтаксеос, искусных писателей употреблением утвержденный». Это важный для нас момент. Он свидетельствует, что церковнославянская синтаксическая теория предусматривала возможность писания в сфере словесности (в частности в стихотворстве) «противу правилом»; Смотрицкий даже дает описание, сопровождаемое примерами, девяти тропов и фигур «синтаксиса образного». Художники были поставлены Смотрицким в особое положение относительно грамматики, и если они знали об этом своем «грамматическом статусе» (а о нем знали, естественно, все читатели Мелетия), то «нарушителями» как таковыми считать себя уже, вероятно, не могли. Обратимся к позиции Ломоносова. Он ни о какой допустимости подобного писательского «глаголания противу правилом» не говорит в своей «Российской грамматике». «Сопряжение» идей, «которые кажутся от темы далековаты», упомянутое им в «Риторике» при описании «техники» создания речевых образов, касается семантических, а не собственно синтаксических связей»154. Можно думать, что Ломоносов не считал допустимым нарушение кем бы то ни было правил грамматики, если последние уже сформулированы наукой: Ломоносов, по выражению советских комментаторов «Русской грамматики», критически оценивает «современную ему пеструю языковую практику», «нигде не впадает в объективизм»155. Постломоносовские грамматики русского языка XVIII века (А. Барсова, А. Соколова, Е. Сырейщикова и др.), находясь в русле его разработок и «по-ломоносовски» вообще чрезвычайно кратко касаясь синтаксических вопросов, или не упоминают об «образном синтаксисе», синтаксисе «противу правилом», или касаются этого момента, но бегло (А.А. Барсов, Н.Г. Курганов). Так, Барсов в своей «большой» грамматике (оставшейся в рукописи и опубликованной лишь недавно Московским государственным университетом) слегка затрагивает феномен «фигур синтаксических», которые «называются образы, а употребление их в речи — словосочинение образное», рассматривая эти «синтаксические образы» (фигуры) в рамках крохотного параграфа156. Иначе говоря, никакого развития наукой данной темы сравнительно с грамматикой М. Смотрицкого (в конце XVIII века уже «старинной»!) мы в «ломоносовский» период русской грамматической мысли не наблюдаем. Впрочем, показательно и важно даже такое, как у Барсова, возобновление на русскоязычной (а не церковнославянской) почве соответствующих соображений Смотрицкого. Явным особняком стоит грамматика Н.Г. Курганова. В.В. Виноградов писал: «Грамматика Курганова не ставит никаких нормативных задач. Она отражает многообразие речевого употребления самых разных общественных групп, преимущественно „среднего сословия11 60—80-х гг. XVIII в.»157. Постломоносовскую грамматику Курганов, видимо, воспринимал как недостаточно широкую и неполную. Он и «стремился пополнить» ее «живым материалом конструкций разговорно-обиходной речи»; в результате Курганов «расширял рамки и содержание ломоносовской грамматики, но иногда в сторону той грамматической традиции, от которой Ломоносов отталкивался» (т.е. традиции Смотрицкого. — Ю. М.)158 159. Н.Г. Курганов, например, полноправно вводит в свою грамматику так называемое «местопадежие» («анти- птозис» Смотрицкого): «Местопадежие есть изменение падежей в речи: человека, которого видишь, мой брат; вместо человек. Картину, которую держишь, есть моя»"2. Разнообразные факты «изменения падежей», несомненно, изобилуют в реальной русской устной речи и по сей день составляют в ней внутреннюю закономерность — о чем подробно ниже. Но их филологическая экспликация в грамматике Курганова не могла не озадачивать современников — и сегодня многие испыты- р вают психологическую потребность истолковывать подобные обороты лишь как «оговорки», «обмолвки» и т. п. Грамматическое «узаконивание» их Кургановым обусловило впоследствии ироническое отношение к его грамматике со стороны карамзинистов. Так, Батюшков в «Видении на брегах Леты» вкладывает в уста «славенофила» Шишкова слова: «Я также член; Кургановым писать учен» (100). Но в конце XVIII века эмпирические факты устно-разговорной речи, богато представленные у Курганова в рамках грамматики (то есть в контексте филологического труда, причем труда, написанного живо и оригинально — пусть в ряде моментов и компилятивного) могли быть живым примером для писателей (естественно, и для Державина). Кургановский «Письмовник», содержащий в себе его грамматику, был чрезвычайно популярен, и именно его правила оказались широко известными. Они могли способствовать филологическому обоснованию писателями личной художественной практики. Особенности индивидуального слога таких писателей впоследствии осмысливались порою в ироническом ключе той же направленности, что и примеры из грамматики Курганова (ср. выше). По меткой характеристике Ф.И. Буслаева, «Практическая грамматика проходила молчанием некоторые формы языка в писателях образцовых, отличающихся свежестью выражения, заимствованной из живой, разговорной речи; напр., в стихотворениях Державина, в комедиях Фон-Визина, в сочинениях Крылова, Грибоедова, Пушкина» (Ист. грамм., 575). Тут явно подразумевается многократно переизданная грамматика Греча, логизирующая реальные языковые отношения и находящаяся, по справедливому наблюдению В.В. Виноградова, под определенным влиянием «всеобщей» грамматики. Уже современники упрекали Греча за то, что его грамматическая система игнорирует «язык собственно народный», в силу чего она считает «неправильным» даже язык басен Крылова (по выражению А.Д. Галахова, «богатый язык его басен не укладывается в узкое ее воззрение»); современники отмечали и то, что система Греча основана на «тощем материа- ле из произведений Карамзина и писателей-карамзинистов (Чуковского, Батюшкова)»160. Узость этого учения сопровождалась заметной «окостенелостью» его «правил», их претензией на истину в последней инстанции. Между тем, употребляя слова Гумбольдта, необходимо, чтобы язык «правильно и непрерывно переходил от народа в руки писателей и грамматиков, а от них обратно в уста народа» (Организм, 186; Избр., 164). Эта необходимость так конкретизирована А.А. Потебней: «Народ, пока жив, беспрестанно переделывает язык, применяя его к изменчивым потребностям своей мысли. Быстрота течения жизни не дает никогда остановиться на известном строе мысли и согласно с ним довести преобразование языка до конца. Если отдельное лицо никогда не достигает полного примирения несогласий между всеми своими мыслями, то тем менее возможна в языке, создаваемом множеством особей, такая стройность, чтобы всякое отдельное явление было согласно со всеми остальными» (Зап., IV, 165). Диалектический характер языка как социально-исторического явления прекрасно почувствовал в середине прошлого века и Буслаев, писавший: «В настоящее время следовало бы, вновь пересмотрев грамматические правила, присовокупить к ним все то, что было прибавлено или изменено, в письменной речи, Пушкиным и его современниками. Но и в этом случае грамматика представила бы те же препятствия будущим успехам языка, какие были замечены в прежних руководствах» (Ист. грамм., 566). В успехе карамзинских «реформ языка и слога» сыграло свою роль то, что Карамзин действовал в основном не средствами теории, а собственным «эмпирическим» — литературным — примером. Греч: «Он не толковал, не доказывал, почему этот слог не хорош, а сам начал писать как должно и примером своим увлек современников и последователей»161. Карамзинист П. И. Макаров: «Из наших старинных писателей ни один не может служить примером, ни сам Ломоносов, для сочинения прозою»162. А.А. Измайлов: «Карамзин дал образцы, как должно писать в прозе; Дмитриев дал образцы, как должно писать в стихах»163. Весьма интересна, между прочим, столь высокая оценка критиком-современником реформаторской роли поэтического стиля И.И. Дмитриева! Напрашивается вопрос: а как же «образцы», которые дал поэтический учитель, а затем старший товарищ Дмитриева Державин? Державинский синтаксис слишком широк и многогранен для тех «рамок», которые наложила на сознание членов русского «языкового коллектива» посткарамзинская грамматика. Даже сегодня трудно удивляться тому, что составители начавшего было выходить (в СССР) столь нужного «Словаря русского языка XVIII века» не включили произведения Державина в число своих текстовых источников (хотя здесь использованы, например, стихотворные произведения Ломоносова, Н. Львова, В. Майкова, С. Боброва и ряда других поэтов164. Державин — будь он включен в выборку, — конечно, неминуемо «переакцентовал» бы многое в словаре своими яркими лексико-синтаксическими «образами» (подразумеваем «образной синтаксис» М. Смотрицкого). Составители словаря, будучи нацелены на «среднюю норму» языка XVIII века, избегают регистрировать окказионализмы, и Державин, видимо, особенно «настораживает» их в этом плане. Определение того, является или не является тот или иной выразительный оборот нововведением Державина, не задача нашей книги. Как и в случае с «языковым новаторством» Маяковского, это просто «боковая» для литературоведения тема. Формальные новации вообще нередко вводятся второразрядными писателями, чей «приоритет» даже отследить и выявить затруднительно. Кроме того, подобные наблюдения несут мало информации. В искусстве важно, не кто первый применил прием, а кто первый применил его плодотворно, «опредметил» высокохудожественно. Время от времени оглашаются имеющие привкус сенсации «открытия» вроде того, допустим, что не Маяковский, а Игорь Северянин впервые употребил какие-то ассонансы. Но что этим доказывается? В сущности, немного: ведь мощное влияние на поэтов будущего оказал все-таки Маяковский, «техника» которого растворена в стихах более высокого художественного звучания. Или же нас учат, что «акцентный стих никоим образом не был созданием или достоянием одного Маяковского: в 1910-х и начале 1920-х годов это был ходовой тип стиха, которым пользовались многие поэты...»165 Это бесспорно, но в этом, как нетрудно понять, — лишь одна сторона дела. «Акцентный стих» опредмечен Маяковским по-своему, и потому акцентный стих Маяковского — явление уникальное, не равное акцентному стиху «многих поэтов». Сказанное касается не только индивидуальных стилей. «Техника» опредмечивается всякий раз по-своему даже в глобальных масштабах разных национальных литератур. Например, «силлабика — целая эпоха в русской поэзии (XVII и частично XVIII вв.), барокко...»166Над теми, кто полагает, что русская поэзия просто скопировала польскую силлабику, А.А.Потебня иронизировал: «Неужели... силлабическое стихотворство на русской почве было равно польскому»? Неужели, продолжал Потеб- ня, «есть, например, в живописи и гравюре не только два народа, две школы, но даже два художника с одинаковой техникой?» (Теор., 194—195). То, что приходится задавать подобные вопросы тем, кто этих различий не понимает и не принимает в расчет, свидетельствует «только о возможности делать от всего отвлечения» (Теор., 195). Северянин «технически» опередил в чем-то молодого Маяковского? Так и Карамзин, а не Пушкин в ряде случаев первым дал «образцы, как должно писать» в художественной литературе! И примерно до середины прошлого века такая его роль признавалась. Школьный «сюжет» о создании Пушкиным русского литературного языка XIX века (как, например, и другой устойчивый «сюжет» — о «создании» якобы Ломоносовым теории «трех штилей», созданной еще в эпоху античности) — все же только лишь наивный трюизм советской педагогики; дело обстоит сложнее. При этом «легко понять, почему в первой трети XIX в. так высоко расценивалась роль Карамзина и почему впоследствии, после Пушкина, эта его роль... перестала быть столь очевидной» — русское общественное сознание по-своему закономерно «переадресовало» Пушкину языковые нововведения (даже заведомо карамзинские), поскольку язык Пушкина «предстал в более совершенных с эстетической стороны и неизмеримо более значительных (в литературном отношении! — Ю.М.) образцах»167. Вопросы «приоритета» в искусстве всегда решаются неоднозначно. К этому мы еще вернемся во второй части книги. 6.