Одной из норм современного bona mens и даже своего рода ментальной парадигмой является убеждение, что люди равны, а нации различны - от века и во веки веков (аминь). Однако социальное и даже правовое равенство вовсе не представляет собой чего-то вроде декартовской врожденной идеи; на протяжении пятитысячелетней исто рии цивилизации гораздо чаще интуитивно истинной, не требующей доказательства самоочевидной аксиомой являлось неравенство индивидов и групп в самых различных отношениях и сферах. Хронологически и культурно ближайшим для нас примером этого может послужить российское общество двухвековой давности. Как было организовано это общество? Тогдашний российский социум был глубоко стратифицированным, и предельно антагонистическими стратами являлись дворянство и частновладельческое крестьянство; остальные сословия и состояния (духовенство, купечество, мещанство, государственные и монастырские крестьяне и др.) располагались между ними, тяготея к тому или другому полюсу. Правовой статус владельческого крестьянина был практически тождественным статусу холопа, т.е. раба (до реформ Петра I холопы налогов не платили и не несли военной или гражданской службы, так как фактически являлись собственностью своего владельца, позднее же нуждавшееся в деньгах и солдатах государство обратило холопов в крепостных, в то время как помещики превратили крепостных в холопов). Владельческий крестьянин обладал абсолютным минимумом правоспособности: он не мог уйти на промысел без письменного разрешения помещика, которому принадлежало право суда над своими крепостными (кроме уголовных дел), в то время как крестьянин не мог присягать в суде; он не мог поступить на службу, в высшее учебное заведение, не мог принять монашество. Владельческий крестьянин не мог приобретать недвижимость на свое имя, заводить мануфактуры, вступать в откупа и подряды, давать векселя и быть поручителем и вообще вести денежные сделки от своего имени. Ответственным за уплату крестьянином податей был помещик; владелец мог отправить своего крепостного не только на поселение в Сибирь, но и на каторгу, в то время как жалоба крестьян на помещика квалифицировалась как государственное преступление, каравшееся кнутом и той же каторгой. Наконец, крестьянина можно было купить без земли, т.е. в частную собственность. (О ценах на этом специфическом рынке некоторое представление дает следующий факт: А.Т. Болотов в своих мемуарах описывает, как в 1762 г. купил своему холостому лакею «девку» - в жены, за 10 рублей; в районе, где располагалось его име ние, по приводимым самим Болотовым данным, четверть ржи продавалась по рублю, гороха - по полтора, масло шло по 1 руб. 80 коп. за пуд, а цена на сахар доходила до 10 руб. за пуд57. Таким образом, цена этой «девки» равнялась стоимости урожая с одной десятины или пуда сахара.) Владельческий крестьянин фактически не имел гражданских прав (по реформе 1775 г. все сословия в большей или меньшей степени получили свой суд и самоуправление - кроме крепостных: они больше не являлись субъектом права); он был не гражданином (точнее, государственным подданным), а собственностью своего владельца. Уже в петровское время В.Н. Татищев в одном проекте писал о «продаже, закладе, покупании деревень, земель и мужиков»58; это живо напоминает инвентарные слиски римских вилл, где рабов перечисляли через запятую с волами, мотыгами и прочим усадебным имуществом. Французский путешественник О де ла Мотрэ в своих записках о вступлении на престол Екатерины I рассказывал: «Текст этой присяги, записанный и отпечатанный, был разослан персонам всех рангов в большие и малые города всех провинций Российской империи, чтобы там сделали то же самое, - все, кроме мужиков, которые не считаются гражданами»59. В манифесте от 25 ноября 1741 г. о вступлении на трон императрицы Елизаветы Петровны крестьяне также были исключены из присяги на верноподданство, а затем это стало правилом (за исключением Павла I, который велел присягать себе даже крепостным). Статус крестьянина был не субъектным, а предикативным, он был никем - ни кем, а чем: собственностью своего владельца, который имел на эту собственность все права, за исключением права жизни и смерти (впрочем, последнее могло существовать, так сказать, явочным порядком: знаменитая Салтычиха (Д.Н. Салтыкова) за пять лет убила и замучила почти полсотни своих крепостных). В одном из проектов Уложения, т.е. общегосударственного правового кодекса, это формулировалось следующим образом: «Дворянство имеет над людьми и крестьяны своими мужескаго и женскаго полу и над имением их полную власть без изъятия, кроме отнятия живота и наказания кнутом и произведения над оными пыток. И для того волен всякий дворянин тех своих людей и крестьян продавать и закладывать, в приданые и рекруты отдавать и во всякие крепости укре плять, на волю и для промыслу и для прокормления на время, а вдов и девок для замужества за посторонних отпускать, из деревень в другие свои деревни... переводить и разным художествам и мастерствам обучать, мужескому полу жениться, а женскому полу замуж выходить позволять и, по изволению своему, во услужение, работы и посылки употреблять и всякия, кроме вышеописанных, наказания чинить или для наказания в судебные правительства представлять и, по рассуждению своему, прощение чинить и от того наказания свобождать»60. Дворянин противопоставлял себя крестьянину в умственном, нравственном и даже физическом отношении - одна владимирская помещица, попав в 1758 г. под следствие за истязания своих крепостных, излагала эти соображения почти в тех самых фразах, в которых Аристотель постулировал природные различия между гражданином и рабом: «Бог создал особо господ и слуг, которым и дал особую натуру, способную к перенесению тяжелых трудов в услужение господам, тогда как господа натуру имеют от Бога более нежную. К этому физическому различию между господами и холопами присоединено Богом нравственное различие между ними: способность повелевать и повиноваться. Законы гражданские, распределяя отношения между людьми, основываются на этом естественном различии господ и холопов, резко распределяя отношения между ними и в гражданском быту, поставив господ первыми в рядах гражданственности и во всех достижениях света и освободив от телесных наказаний, а последних, предоставляя им телесный труд, подвергает и наказанию телесному»61. Естественно, что такого рода дворянское сознание было отражением соответствующего крестьянского бытия: несмотря на остававшиеся юридические двусмысленности и административные вмешательства во взаимоотношения помещиков и крепостных (имперский режим не мог полностью и окончательно уступить несколько десятков миллионов жителей страны их привилегированным хозяевам, ибо тем самым поставил бы себя в столь же полную зависимость от последних), фактически владельческое крестьянство безраздельно являлось объектом власти и собственности дворянства. В свою очередь, благородное сословие представляло собой политический класс, единственную страту, обладав шую гражданскими и политическими правами; дворянин был свободным и господином - что, собственно, одно и то же. Свобода в социально-политическом смысле есть коррелят власти: свободен ее субъект, не свободен ее объект. В рамках оппозиции господства и подчинения свобода суть принадлежность господства, несвобода - подчинения (впрочем, свободу можно предицировать к господству ровно с тем же правом и успехом, что и наоборот: свободный - это господин, господин - это свободный). Свобода есть возможность осуществления господства, поэтому освобождение одного сословия тождественно приобретению им господства над другим: избавление российского дворянства от обязательной службы и установление им своей власти/собственности над крестьянством являлись разными сторонами одного и того же процесса. Дворянская борьба за свободу/господство была длительной, но в конце концов увенчалась успехом: Манифест 1762 г., а затем и Жалованная грамота 1785 г. официально закрепили за благородным сословием и то, и другое. Дворянство стало и в хронологическом, и в стратификационном смысле первым сословием, получившим юридически гарантированные права, и права совершенно исключительные: дворяне могли не служить, не платили налогов (прямых), монопольно владели землей и крепостными («населенными имениями») и имели собственную корпоративную организацию в виде дворянских обществ, на собраниях которых избирались магистраты, державшие в своих руках судебную и исполнительную власть на местах (т.е. на уровне уезда). Список личных привилегий («преимуществ») дворян включал в себя, ни много ни мало, 34 пункта. Наиболее важными из них являлись следующие: дворянин сообщал дворянское достоинство своей жене и детям, дворянка же, выйдя замуж за неблагородного, сохраняла дворянское достоинство (но не сообщала дворянства мужу и детям). Дворянское достоинство могло быть отнято только по суду в наказание за определенные преступления; точно так же без суда дворянин не мог быть лишен чести, имения и жизни, причем судился он только в дворянском суде, а лишить его достоинства, чести и жизни был правомочен лишь Сенат с утверждения монарха. Дворянство было избавлено от телесных наказаний, что по тем временам являлось исключительной привилегией: до середины XVIII века эти наказания господствовали в русском праве вкупе с пытками, калечением и изощренными видами смертной казни, при этом секли, подвешивали на дыбу, вырывали ноздри, вырезали языки, заливали горло расплавленным металлом, сажали на кол, живьем зарывали в землю одинаково всех, будь то крестьянин или купец, чиновник или священник. Телесные наказания тех же священно- и церковнослужителей были окончательно отменены лишь в начале XIX века, а крестьян секли в продолжении еще целого столетия; на этом фоне освобождение дворянства от телесных наказаний было настоящей знаковой акцией, призванной продемонстрировать всем остальным сословиям исключительный статус «благородных». Но этим дворянские привилегии еще далеко не исчерпывались. Дворяне, находящиеся на службе, могли служить или выходить в отставку по собственному желанию; они могли свободно выезжать за границу и поступать там на службу. Наследственное имение дворянина не могло быть конфисковано ни за какое преступление, а могло быть лишь передано законным наследникам; дворяне имели право покупать имения, торговать произведенными в них продуктами, заводить в своих вотчинах фабрики и ярмарки; они являлись полными собственниками всех земных недр, а также лесов, находящихся на территории их имений. Et caetera, et caetera: и формально-юридически, и тем более реально-практически дворянство являлось высшим сословием — сословием «высших». Естественно, этот статус требовалось манифестировать и демонстрировать всеми возможными способами, дабы оттолкнуться от «низших», противопоставить свое «благородство» их «подлости». А самым привычным и традиционным способом стратической дифференциации было заимствование форм «чужой» культуры, маркировавших оппозицию «высшие - низшие», и если раньше для этого древнерусской и старомосковской элитой использовались артефакты норманнской, византийской, золотоордынской, персидской, турецкой культур, то в XVIII веке настала очередь западноевропейской. Вестернизация была способом противопоставления себя господствующим сословием - всем остальным, чье подчиненное положение, сниженный социальный статус выражались в сохранении тра диционной культуры. Сословная сегрегация проходила по культурному признаку, культурная сегрегация - по сословному: усвоение форм западноевропейской культуры было показателем свободы/господства, неусвоение их, сохранение старой этноконфессиональной русско-православ- ной культуры было свидетельством несвободы и подчиненности. Дворянин становится новым человеком, «другим» для представителей неблагородных сословий; они начинают говорить, буквально и семиотически, на разных языках, то есть, согласно известной гипотезе Сепира — Уорфа, жить в разных ментальных и социальных мирах («картина вселенной меняется от языка к языку», поэтому «мир, в котором живут общественные образования, говорящие на разных языках, представляет собой различные миры, а не один и тот же мир с различными этикетками»62). Между тем российское дворянство XVIII века учится как раз иностранным, чужим языкам, причем обучение это имеет целью не только и не столько общение с иностранцами, сколько возведение стены непонимания между господами и рабами: в знаменитом учебнике по воспитанию молодых дворян, называвшемся «Юности честное зерцало, или Показание к житейскому обхождению», подрастающим шляхтичам настоятельно советовалось «между собою говорить иностранными языки, дабы тем навыкнуть могли, а особливо когда им тайное говорить случится, чтобы слуги и служанки дознаться не могли, и чтоб можно их от других незнающих болванов распознать»63. Разноязычие в пределах одного социума являлось инструментом социальной дифференциации, и недаром изучение иностранных языков стало главной целью дворянского воспитания и образования: уже при открытии Шляхетского корпуса на курс немецкого записалось 237 кадетов, французского — 51, а русского - всего 1864. Согласно школьному уставу 1804 г., русскую грамматику проходили только в уездных училищах, а в гимназиях, фактически являвшихся дворянскими сословными школами, вместо русского преподавали латынь, немецкий и французский, и если на изучение первого отводилось 423 часа, то на изучение последних - 2256 часов, т.е. в пять с лишним раз больше, чем на русский63. Надо думать, что подобные меры достаточно способствовали достижению главной цели воспитания дворянина - «не быть подобным деревенскому мужику, который на солнце валяется», тем более, что для выработки отвращения к этому самому «мужику» использовались и многие другие методы. Например, провинившегося студента наказывали тем, что переодевали в крестьянскую одежду: лишение шпаги символизировало утрату свободы (шпага - символ меча, а меч - знак свободного; право ношения оружия наглядно выражает статус своего носителя как свободного/господина), а замена мундира кафтаном столь же наглядно символизировала сокрушительное падение по ступеням социальной лестницы в самый ее «низ». Пока система дворянского сословного образования была не очень развитой, лингвистическое отчуждение господствующей страты выражалось в интервенции иностранных лексем и в меньшей степени грамматических норм. В петровские времена и несколько позже российские дворяне говорили на своеобразном волапюке, где русские слова перемешивались с фонетическими кальками, транскрипциями романо-германских слов и выражений. Если иностранцы, входившие в состав знаменитой петровской «компании», писали латинскими буквами по-русски, то русские - славянскими буквами по-немецки (Лефорт - Петру: «Slavou Bogh sto ti prechol sdorova ou gorrod voro- nets»; Петр - Меншикову: «мейн либсте камарат»; «мейн бест фринт»)66. Выработался своего рода дворянский сословный диалект, суррогат «другого» языка - скажем, весь текст «Гистории» князя Б.И. Куракина написан примерно так: «В отбытие князя Василия Голицына с полками на Крым, Федор Щегловитой весьма в амуре при царевне Софье профитовал, и уже в тех плезирах ночных был в большей конфиденции при ней, нежели князь Голицын»67. У В.И. Геннина (хотя и иностранца, но обрусевшего и писавшего по-русски, точнее, по «ново-русски») то и дело встречаются места типа: «Между тем найдены два куриоз- ных черных тумпасов, которых для куриозитету при сем абрис прилагаетца по маштапу»68. В записках Педера фон Хавена, рассказывавшего о Петербурге эпохи правления Анны Иоанновны, говорится: «Но сколь много языков понимают выросшие в Петербурге люди, столь же скверно они на них говорят. Нет ничего более обычного, чем когда в одном высказывании перемешиваются слова трех-четы- рех языков. Вот, например: Monsiieur, Paschalusa, wil ju nicht en Schalken Vodka trinken. Isvollet, Baduska. Это должно означать: “Мой дорогой господин, не хотите ли выпить стакан водки. Пожалуйста, батюшка!” Говорящий по-русски немец и говорящий по-немецки русский обычно совершают столь много ошибок, что строгими критиками их речь могла бы быть принята за новый иностранный язык. И юный Петербург в этом отношении можно было бы, пожалуй, сравнить с древним Вавилоном»69. Но со временем ситуация менялась: получивший образование дворянин приобретал знание языка - как в семиотическом, так и в буквальном смысле слова; он знал теперь язык новой культуры, и язык этот был иностранным. Теперь он мог читать тексты этой новой культуры - мог читать иностранные книги; и действительно, книгоиздательство и книжный рынок оперировали не только, а порой и не столько русскими, сколько иностранными изданиями. В течение XVIII века в России было издано 9513 книг (названий), из них 3420 - на иностранных языках (36% )70. В каталоге шрифтов крупнейшей типографии страны, принадлежавшей Академии наук, на 1744 г. значилось 54 шрифта, из них всего 12 русских, зато 19 немецких и 20 латинских, на 1763 г. - 158 шрифтов, из них 54 русских, 47 немецких и 46 латинских71. Русские шрифты требовались наборщикам реже, чем немецкие и латинские, так как не только сочинения академиков, но и разнообразная коммерческая продукция печатались по большей части на латыни, немецком и французском языках. Так, самый популярный вид массовой литературы того времени, календари, издавались не только на русском, но и на немецком, причем последние составляли иногда четвертую, иногда третью, а иногда и еще большую часть от общего тиража. Даже художественные сочинения сотрудников Академии, в том числе Тредиаковского, Ломоносова и других, выпускались не только на русском, но и на немецком языке. Печатавшаяся с 1727 г. здесь же знаменитая газета «Ведомости» выходила под названием «Peter- burgische Zeitung» - естественно, по-немецки, а русский вариант, «Петербургские ведомости», представлял собой сокращенный перевод с немецкого72. К середине века более престижным и просто необходимым для русского дворянства стал не немецкий, а французский, и этот спрос также с успехом удовлетворялся как издателями, так и книготор говцами: в течение 1731-1760 гг. в книготорговых каталогах было заявлено о продаже около 3 тыс. изданий на французском языке, в том числе свыше 800 художественных произведений. На российском рынке был практически весь Вольтер - 60 различных изданий; еще более показателен тот факт, что наивысший рейтинг продаж в Петербурге середины XVIII века имела «Новая французская грамматика» - литература такого рода являлась для русского дворянина предметом первой необходимости73. Немецким и французским дело не ограничивалось, о чем свидетельствуют данные о составе личных библиотек более или менее известных деятелей той эпохи, которые мы для удобства свели в следующую таблицу74: Владелец Общее количество | книг Издания на русском языке Издания на латинском языке Издания на немецком языке Издания на французском языке Издания на английском языке Издания на итальянском языке Издания на 1 голландском языке 1 Издания на польском языке Издания на др. иностр. языках Петр I 1621 847 69 144 151 15 26 102 45 18 Алексей Петрович 398 119 Елизавета Петровна 583 583 В.Я. Брюс 1418 38 189 658 11 308 8 80 4 12 А.П. Ганнибал 300 300 А.И. Остерман 1611 26 286 330 847 И. Лесток 330 46 50 152 70 2 10 Д.М.Голицын 2765 682 447 348 994 68 131 44 14 32 А. А. Матвеев 1301 299 А. П. Волынский 545 286 49 68 25 6 33 Ф.И. Соймонов 124 63 20 4 3 9 М.Г. Головкин 217 161 А.Д. Язьков 400 8 Д.И. Виноградов 251 36 88 99 18 1 1 С.П. Крашенинников 122 3 113 1 1 М.В. Ломоносов 670 120 290 125 123 21 7 2 Г. Бужинский 365 69 Д. Туптало 288 96 173 А. Кондоиди 927 9 696 40 185 С. Тодорский 800 29 Е. Колетти 200 45 С. Ласкоронский 36 6 23 2 1 4 В этом небольшом списке значатся различные люди - венценосные особы, чиновники, ученые, церковные иерархи и др.; объединяет же их принципиальное многоязычие личных книжных собраний - количество языков, на которых напечатаны принадлежавшие им книги, доходит до 12-13. Самое интересное, что книги на русском, как правило, представляют собой меньшинство, нередко - самое ничтожное, а иногда вообще отсутствуют. Возможно, причина этого в личных пристрастиях - раз все эти лица не являлись профессиональными переводчиками, может, они были полиглотами-любителями? Чтобы выяснить это, следует взглянуть на фонды не личных, а общественных библиотек. Библиотека Славяно-греко-латинской академии к 1740 г. насчитывала 696 книг, из которых на русском было 122, на латыни - 545, на польском - 29. В библиотеке Шляхетского корпуса, в котором получала образование элита российского дворянства, на 1750 г. имелось 495 изданий, из них на русском - 34, на немецком - 163, латыни - 159, французском - 113, итальянском - 5, голландском - 2, остальные двуязычные. Библиотека Московского университета, с самого открытия в 1756 г. функционировавшая в качестве публичной и бесплатной, в своем первоначальном фонде имела около 2000 томов - издания на иностранных языках преобладали и здесь. Наконец, очень поучительную картину представляло собой крупнейшее книжное собрание страны - библиотека Академии наук. В так называемом «камерном каталоге», изданном в 1742 г. на латыни, значилось 15 562 книги, из которых только 620 на русском языке (вместе с рукописями, которых было около половины из этих 620 названий), что составляло 4% от общего количества: таково было соотношение «русского» и «нерусского» в главной библиотеке России75. Таким образом, если «россиянин» в данное время брал в руки книгу, то в подавляющем большинстве случаев это была книга не на русском, а на иностранном языке. По- русски издавались либо указы и регламенты, либо переводы и переложения все с тех же иностранных языков (религиозная литература печаталась на церковнославянском), поэтому читать чаще всего означало - читать иностранную литературу на иностранном же языке. Естественно, что такая картина должна была иметь своим коррелятом аналогичную ситуацию не только с язы ком книги, но и языком речи и даже языком мысли. Чем более знатен был дворянин, чем на более высокой ступени чиновной лестницы он находился, тем лучше он владел иностранным языком (языками) и тем больше у него было возможности - и необходимости — владеть им. Полковничий сын А.Т. Болотов, которого немецкому и французскому учил приглашенный немец, а затем учителя петербургского частного пансиона, читал все немецкие книги, которые ему удавалось достать; вне службы говорить на иностранных языках ему было не с кем, зато, признавался он в своих мемуарах, будучи назначен в полк, «паче всего страшился и мучился я совестью, что позабыл немецкий и французский язык, которыми, как не сомневался я, что станет полковник со мной говорить»; проблема заключалась в том, что «полковник был у нас новый, природою швейцар и не умеющий говорить по-русски ни единого слова», и действительно, вспоминает Болотов, «не преминул он тотчас со мной говорить по-немецки»76. В те же самые 50-е гг. XVIII в., когда Болотов мучился из-за нетвердого знания немецкого, юная княгиня Е.Р. Дашкова (урожденная Воронцова) страдала по другому поводу: она говорила на четырех языках (французском, немецком, английском и итальянском), но, попав из петербургского дома своего отца-сенатора (Р.И. Воронцова) в московский дом мужа, князя М.И. Дашкова, оказалась в несколько иной ситуации. «Передо мной открылся новый мир, - вспоминала Дашкова, - новая жизнь, которая меня пугала тем более, что она ничем не походила на все то, к чему я привыкла. Меня смущало и то обстоятельство, что я довольно плохо изъяснялась по-русски, а моя свекровь не знала ни одного иностранного языка. Я решила заняться русским языком и вскоре сделала большие успехи, вызвавшие единодушное одобрение со стороны моих почтенных родных»77. Таким образом, провинциальный дворянин, попадая на службу и вступая в мир государственной деятельности, испытывает неудобство из-за слабого знания иностранных языков, а столичная великосветская дама испытывает неудобство из-за слабого знания русского языка, попадая из служилого Петербурга в менее официозный мир московского дворянского общества: иностранный язык следует знать для государственной службы, русский - для частной жизни. Такое положение оставалось нормой вплоть до второй трети, если не до середины XIX века. П.А. Вяземский свидетельствует: «В старое время и в начале столетия в некоторых слоях общества считалось как-то почтительнее и вежливее обращаться с речью на французском диалекте. Заговаривать по-русски казалось слишком запросто и фамильярно»78. Ему вторит М.А. Дмитриев, рассказывающий, что «до 1812 г. чистый французский язык был у нас - и грамота на благородное происхождение, и аттестат на отличное воспитание»79. Наполеоновское нашествие, конечно, несколько понизило рейтинг французского языка: в это время, по замечанию еще одного очевидца, даже «знатные барыни на французском языке начали восхвалять русский, изъявлять желание^ выучиться ему или притворно показывать, будто его знают»80. Однако офицерский корпус сражавшейся против наполеоновских войск русской армии, начиная с генералов и заканчивая чуть ли не прапорщиками, говорил^ по-французски, так что патриотически настроенный Ф.Н. Глинка сокрушался: «Крайне прискорбно видеть и в армии язык сей в излишнем употреблении. Часто думаешь, что идешь мимо французских биваков. Я видел многих нынешнего воспитания молодых людей, которые прекрасно говорят и пишут по- французски, не умея написать правильно нескольких строк на своем природном языке!»81 Насчет «природного языка» Глинка явно погорячился - по крайней мере, у некоторых русских офицеров таковым был именно французский: например, Сергей и Матвей Муравьевы-Апосто- лы, будущие декабристы, принимавшие активное участие и в кампании 1812 г., и в закончившемся взятием Парижа заграничном походе русской армии, были неплохо знакомы как с французским языком, так и с французской столицей, ибо в 1804-1809 гг. получали образование в частном пансионе в Париже, а вот русский язык Сергей начал учить только в 12 лет, а Матвей - вообще лишь в 15 лет. Александр Чичерин - молодой гвардейский поручик (сын генерала В.Н. Чичерина), находясь в действующей армии в 1812-1813 гг., вел дневник, записи в который вносились в палатке, неподалеку от сожженной Москвы, исключительно по-французски! Более того: по свидетельству Вяземского, на самом поле Бородинской битвы русские генералы (например, Милорадович, Капцевич) говорили на французском языке!82 Вяземский знал, о чем писал, так как его самого на Бородинском поле чуть не убил какой-то казак, приняв за француза; объяснением этого может послужить одно место из записок Ф.Ф. Вигеля, где рассказывается о Москве 1815 года: «Также прискорбно показалось мне, что в два или три посещения, сделанных мною Вяземскому, не слыхал я ни одного русского слова. В городе, который нашествие французов недавно обратило в пепел, все говорили языком их»83. Эти люди не только говорили, но и думали по-французски. П.А. Вяземский пишет о своем отце, А.И. Вяземском, - генерал-поручике, действительном тайном советнике, сенаторе: «Он знал несколько иностранных языков, особенно хорошо знал французский. Русский он знал более на практике, нежели литературно и грамматически, как и большая часть русского общества в то время, которое писало умно и дельно, но с ошибками против правил правописания. Жуковский часто сказывал мне, что... в разговоре с ним дивился ловкости и меткости, с которыми бегло переводил он на русский язык мысли и выражения, явно сложившиеся в уме его на языке французском»84. Получивший известность своими национально-патриотическими акциями во время войны 1812 г. граф Ф.В. Ростопчин тоже всегда думал по-французски85. А.И. Герцен вспоминал: «Отец мой провел лет двенадцать за границей, брат его - еще дольше»86; надо думать, что чувствовали они себя там совершенно как дома, ибо Т.П. Пассек характеризует отца Герцена так: «Воспитанный французом-гувернером, как сказывали, родственником Вольтера, он говорил правильнее по-французски, нежели по-русски, и не дочитал до конца ни одной русской книги»87. Впрочем, одним французским дело не ограничивалось - многоязычие, т.е. свободное владение несколькими языками, было нередким явлением: например, адмирал Н.С. Мордвинов знал шесть языков - греческий, латынь, немецкий, французский, английский и итальянский. Сын гвардейского капитана Д.С. Дохтуров еще до своего поступления в Пажеский корпус говорил по-французски, по-немецки и по-итальянски, а было ему на тот момент всего одиннадцать лет. В.И. Киреевский, отец будущих славянофилов братьев И.В. и П.В. Киреевских, вышел в отставку секунд-майором, а знал при этом пять языков88. Так было принято, так воспитывали детей в дворянских семьях: М.С. Лунин (декабрист) владел греческим, латынью, французским, английским и польским языками, а вот с русским у него было не очень - как свидетельствует его племянник С.Ф. Уваров, «мой дядя Мишель хорошо знал различные языки, только не русский»89. Находясь в сибирской ссылке, Лунин писал свои сочинения по-французски, а затем сам переводил их на русский; на поселении в Урике, куда он выписывал иностранные газеты, у него была библиотека в 397 томов на латыни, греческом, французском, английском, немецком, польском и русском языках. Так вот, Лунин писал сестре, чтобы та ни в коем случае не говорила со своим сыном по-русски, а только по- французски и по-английски, дабы тот быстрее их выучил. Это было не эксцентрическим исключением, а практически нормой: например, П.П. Семенов-Тян-Шанский, родившийся в 1827 г., вспоминал о своем детстве: «Мать почти всегда говорила с нами по-французски, а в определенные дни заставляла нас говорить и между собою исключительно по-французски и по-немецки»90. В эти же самые годы П.Я. Чаадаев, воспитанный гувернером-англичанином и свободно владевший французским, немецким и английским языками, сочинял свои «Философические письма» по-французски, так что знаменитое первое письмо, опубликованное в 1836 г, в «Телескопе», потребовалось переводить на русский. Объясняя это в примечании к седьмому письму, Чаадаев писал: «Отдавая эти письма в печать... мы полагали, что в наше время цивилизация более чем когда-либо требует распространения идей в какой бы то ни было форме и что бывают такие случаи, такие социальные условия, когда человек, полагающий, что он имеет сообщить человечеству нечто важное, лишен выбора: ему ничего другого не остается, как говорить на общераспространенном языке». Иными словами, французский язык для Чаадаева не «чужой», а просто «общераспространенный», и он пишет на нем потому, что так его смогут понять больше людей, чем если бы он писал на русском. Но дело не только в этом: ему самому удобнее писать по- французски, и именно на этом языке он писал свои частные письма; читать Чаадаеву тоже, видимо, было легче по- французски, так как он призывал своих адресатов писать ему на французском языке. Вот, например, обращение Чаадаева к А.И. Тургеневу: «Но вы, мой друг, должны писать мне по-французски. Не в обиду вам сказать, я люблю больше ваши французские, нежели ваши русские, письма. В ваших французских письмах больше непринужденности, вы в них больше - вы сами. Ваши циркуляры на родном языке - это, мой друг, не что иное, как газетные статьи, правда, очень хорошие статьи, но именно за это я их не люблю, между тем как ваши французские письма не сбиваются ни на что, и потому кажутся мне великолепными. Если бы я писал женщине, я бы сказал, что они похожи на вас». Таким образом, то, что написано на «родном» языке — это «циркуляр» и «газетная статья»: русский язык - это официоз, нечто внешнее и навязанное, зато все личное легче и лучше передается на французском, который в этом случае, видимо, и следует признать по-настоящему родным. В этом отношении характерно письмо графу Бенкендорфу по поводу обращения Чаадаева к Николаю I с просьбой о принятии его на службу, которое он просит передать императору: «Я пишу к государю по-французски. Полагаясь на милостивое ваше ко мне расположение, прошу вас сказать государю, что, писавши к царю русскому не по- русски, сам тому стыдился. Но я желал выразить государю чувство, полное убеждения, и не сумел бы его выразить на языке, на котором прежде не писывал. Вашему сиятельству доложу я еще, что если поступлю в службу, то в сей раз пишу по-французски в последний. По сие время писал я на том языке, на котором мне всего было легче писать»91. Совершенно очевидно, что русский язык для Чаадаева - это язык службы, казенный язык, которым он плохо владеет, ибо привык и в личной, и в общественной жизни обходиться французским. Примеры такого рода можно приводить бесконечно, тем более что усвоение дворянством «чужой» культуры ради маркировки своего «высшего» статуса отнюдь не ограничивалось языком, но находило воплощение в широчайшем спектре культурных форм. И государственно-служебная, и частная жизнь дворянина были тотально отчуждены от жизни людей иных сословий. Дворянин не только говорил на другом языке - он был иначе одет, иначе передвигался (выезд определялся чином), иначе общался; он занимался деятельностью, чужой и малопонятной для остального народа, он думал о другом и по-другому - он жил в ином мире, чуждом всем недворянам. Как пишет Ю.М. Лотман, «русский дворянин в Петровскую и послепетровскую эпоху оказался у себя на родине в положении иностранца . Чужое, иностранное приобретает характер нормы. Правильно вести себя - это вести себя по-иностранному, т.е. некоторым искусственным образом, в соответствии с нормами чужой жизни»92. Естественно, что в народном восприятии дворянин был фигурой ненормальной, его речь, поведение, быт аномальны - на святках ряженые одеваются в стилизованные дворянские мундиры или камзолы, навешивают сделанные из подручных материалов ордена и орденские ленты, надевают на голову треуголку: все это призвано исполнять функции маскарадной одежды, по своему назначению символизирующей, семиотически обозначающей перевернутое, обратное нормальному мироустройству. Когда на масленицу крестьяне наряжались «чертом» или «медведем» - и тут же «енаралом» или «фетьмарша- лом», это значило, что «енарал» с его мундиром, треуголкой и звездой для мужика так же внеположен норме, как и черт с медведем93. С другой стороны, для дворянина такой же антинормой был образ «мужика» с его этнической культурой и, в частности, костюмом: если Петр I устраивал разнообразный перформэноы, целью которых было показать,, что традиционная русская одежда не только непрестижна, но и просто курьезна до такой степени, что может быть использована разве что в качестве маскарадного костюма, то его дочь Елизавета Петровна пошла еще дальше, издав в 1743 г. указ «О платье для приезда на придворные маскарады», которым повелевала «впредь на маскерад желающим ездить в хорошем и негнусном платье, а в телогреях, полушубках и кокошниках не ездить»; на маскараде можно было быть в любом костюме, «токмо кроме пилигримского, арлекинских и непристойных деревенских»94 (иными словами, русская/крестьянская одежда настолько «гнусна», что даже на маскарад ее одевать не стоит). Усиливая свое господство над недворянами, русский дворянин неизбежно переставал быть русским и становился не-русским - европейцем. Российское дворянство стало частью общеевропейского дворянского мира, и культура российского дворянства стала частью общеевропейской дворянской культуры. Сословная принадлежность в это время была важнее этнической; скажем более - сословная принадлежность принципиально, логически исключает этническую. Сословие и этнос, сословие и нация представляют собой прямо противоположные типы социальной организации - чем больше развито в данном социуме сословное начало, тем меньше развито национальное, и чем большее значение имеет национальная принадлежность, тем менее значима принадлежность сословная. Сословность и национальность стоят друг к другу в отношении обратной пропорциональности: сословный социум вненационален, национальный социум внесословен - они вытесняют, исключают, отрицают друг друга. Государство как политическое устройство социума не знает национальной политики в первом и сословной политики во втором случае; разумеется, это логически-идеальные типы, однако в каждой реальной исторической ситуации преобладает или то, или другое начало. В нашем случае преобладало первое: дворянство было государственным сословием и государство было дворянским - то есть не национальным. Дворянство было сословием и потому не имело национальности, а имело подданство, сменить которое в большинстве европейских государств не составляло особого труда. В Австрии жили - т.е. служили императору Священной Римской империи - итальянцы, шведы, поляки и вообще кто угодно; в свою очередь, австриец мог служить - т.е. жить - в Италии, Польше и где ему заблагорассудится. Последний польский король, Станислав Понятовский, вспоминает в своих мемуарах об отечественных порядках: «Курфюрст был свободен располагать услугами кого угодно, независимо от национальности; в то же время, каждый поляк был свободен служить любому иностранному монарху»95. Это было не исключением, а нормой для европейского дворянства, и это стало такой же нормой для дворянства российского: уже Манифест 1762 г. разрешил российским дворянам свободно поступать на службу к другим монархам, а Жалованная грамота 1785 г. закрепила это право в качестве одной из важнейших личных привилегий каждого представителя благородного сословия. Российское дворянство не было этнически русским - как и дворянство любого государства того времени. К нача лу петровского периода доля великороссов среди высших служилых чинов составляла менее одной трети: Н. Загоскин, проанализировавший происхождение 915 служилых родов, занесенных в списки Разрядного приказа в конце XVII века, установил, что 18,3% из них относились к Рюриковичам, 24,3% были литовского или польского происхождения, 25% происходили из стран Западной Европы, 17% - от татар и других «бусурман»; с учетом того, что происхождение 10,5% служилых родов устано- „ вить не удалось, на долю несомненных великороссов остается лишь 4,6%, и если даже посчитать «русскими» всех Рюриковичей и тех, чье происхождение покрыто мраком неизвестности, вместе они едва составляют одну треть от общего количества96. В последующие же времена приток иностранцев в ряды высшего сословия Российской империи только увеличивался, причем чем более знатным был тот или иной род, тем меньше текло в жилах его членов русской крови. Для дворянина значимым, ценным и почетным было вести свой род не от туземцев-автохтонов, а от иностранных выходцев - большей противоположности национальному/националистическому сознанию трудно себе представить. Причем это касается не только знатных родов вроде Толстых, Головиных, Шереметевых, возводивших себя кто к немцам, кто к грекам, но и вполне заурядных и даже самых захудалых. Даже в допетровские времена высшей знатью были Рюриковичи и Гедиминовичи - т.е. потомки варягов и литовцев; в рассматриваемый же период любой homo novus стремился приписать себе более или менее фантастическое генеалогическое древо, в основании которого обязательно стоял не-великоросс: так, самый известный представитель этих ново-дворян, А.Д. Меншиков, производил свой род от варягов, поляков, литовцев и даже полулегендарных ободритов, и своего отца-конюха Данилу Меншикова предпочитал представлять неким поляком Даниэлем Меншиком9'. Русский дворянин говорил на иностранных языках, читал иностранные книги и газеты, мыслил в иностранных категориях, вел себя так, будто находился среди иностранцев, и сам стремился если не быть, то хотя бы выглядеть иностранцем: престижным было не быть русским, а быть не-русским - т.е., собственно, дворянином, человеком не нации, а сословия. Главой дворянства, первым дворянином любого государства был монарх; и трудно найти другую социальную группу, члены которой имели бы более смешанное происхождение, чем европейские династы. Каждый новый брак у них заключался между представителями разнонациональных династий, поэтому династические связи были вненациональными, а сами государства, во главе которых стояли эти монархи, были династическими - т.е. антинациональными. Первая «русская» династия, Рюриковичи, мало того что по происхождению были норманнами и вплоть до Ярослава Мудрого сохраняли норманнскую идентичность (о чем свидетельствуют их имена: Олег — т.е. Хельг, Ольга - Хельга, Игорь — Ингвар, Владимир - Вольдемар), так еще и при каждой удобной возможности заключали браки с зарубежными династами - известно более сорока таких браков только по домонгольскому периоду. Естественно, что «национальной» принадлежности как таковой эти «русские» князья не имели. Возьмем для примера героя знаменитого «Слова о полку Игореве» князя Игоря Святославича: его отец, Святослав Олегович, был женат на дочери половецкого хана Аепы, дед, Олег Святославич, - сначала на гречанке Феофане Музалон, затем на дочери половецкого князя Осолука, прадед, Святослав II, - на сестре епископа Трирского Оде, прапрадед, Ярослав Мудрый. - на дочери шведского короля Инге^ер- де, прапрапрадед, Владимир I, - на дочери византийского императора Анне; сын самого Игоря Святославича, Владимир, был женат на дочери половецкого хана Кончака - и т.д. и т.п. Видеть в этом типичном династе оперного «князя Игоря» - «русского», бьющегося за «Русь» против «нерусских», просто неверно - это обычный националистически ангажированный анахронизм; вообще, высчитывать, какова доля «русской крови» у того или иного князя, вполне бессмысленно: кровь у этих, как и любых иных аристократов, была «голубая», а не русская, немецкая, половецкая или греческая. Династия Романовых отнюдь не являлась исключением в общем ряду - ее родоначальник, Андрей Кобыла, был выходцем то ли из пруссов, то ли из литовцев, то ли из еще каких-то «немцев»; последним «великороссом» из этой династии являлся Петр I, а в дальнейшем, в результате заключения браков с германскими принцессами и князья ми, в жилах каждого нового монарха текло все меньше «русской» и все больше «немецкой» крови - уже первый внук Петра Великого, Петр II, был русским только наполовину, второй внук, Петр III, - лишь на четверть, а последний представитель Романовых, Николай И, являлся «генетически русским» лишь на 1/64. Однако национальность не имела решительно никакого значения для занятия того или иного престола. Польшей в это время правили саксонские курфюрсты, Англией - курфюрсты ганноверские, Швецией - принц гессен-кас- сельский; Бурбоны и Габсбурги, правившие везде, где только можно, воевали за то, кому из них - «французу» или «немцу» - править Испанией. Язык, на котором говорил король, совершенно не зависел от того, на каком языке говорило его королевство: первые английские короли из Ганноверской династии не знали ни слова по-английски, что им ничуть не мешало - придворные и высшая знать любого европейского государства общались на лингва- франка, функции которого исполняли немецкий или французский. Особенность династической государственности заключалась в том, что представители одной династии могли одновременно править в разных странах, а одной и той же страной в разное время могли управлять представители различных династий. Россия не была здесь исключением - так. Петр III в одно время имел нэ своей голове три короны: российскую, голштинскую и шведскую. Сами государства были тогда весьма далеки от того представления, которое сложилось за последние два века: они были не национальными, а династическими, поэтому их границы сохранялись или изменялись совершенно независимо от границ проживания того или иного этноса. Подданство не было тождественно национальности, и национальность не имела отношения к политическому суверенитету; не национальность определяла подданство, а подданство - национальность, если о ней вообще шла речь: скажем, голштинец мог быть немцем или датчанином - в зависимости от политической ситуации. Национальная идентичность вообще в то время имела минимальную значимость и, собственно, обладала минимальной реальностью - ее почти что не было. Малоросс мог стать поляком, чуваш - татарином или русским: для этого требовалось только одно - принять иную веру. Ассимиля ционные процессы в это время не были интенсивными, однако национальное самосознание, которое только и является главным признаком нации, было еще более слабым. Этническую идентичность определяли или по конфессии, или по подданству; в документах ревизий (в Российской империи) с сословной принадлежностью переписываемого населения все всегда было ясно, в то время как конфессиональные и этнические группы практически не различались и постоянно смешивались - при том, что язык мог быть один, а вера - другой (для характеристики ситуации можно привести такой пример: при проведении IX ревизии литвинов, т.е. белорусов, перепутали с литовцами, так что вся Гродненская губерния оказалась населена литовцами, которых там в действительности не было)98. Национальной идентичности просто не на чем было возникнуть: государство рассматривало подданных с точки зрения их сословной принадлежности, церковь относилась к пастве с точки зрения принадлежности конфессиональной, а вот национальная принадлежность не интересовала никого, кроме отдельных ученых (которые сами по себе были чем-то вроде экснациональной группы в силу использования ими латыни не только как языка исследований, но и как языка общения). Впрочем, и научный подход к национальной проблематике был достаточно своеобразным: так, в каталогах Кунсткамеры этнографические памятники систематизировались по чему угодно - предмету, материалу, функциям, географическим зонам, - кроме собственно этнической принадлежности. Сословие настолько преобладало над нацией, что в ревизских документах то и дело фигурировали группы/идентичности непонятной природы вроде «бобылей» или «тептярей», о которых нельзя сказать с уверенностью - этнос это или сословие99. В рамках сословного строя этнокультурные особенности не играли никакой роли: принадлежность к дворянскому сословию уравнивала немецкого барона с русским шляхтичем так же, как принадлежность к сословию государственных крестьян уравнивала якутского охотника с мордовским земледельцем. Все права и/или обязанности связывались не с этнической, ас сословной принадлежностью, поэтому сословие было в этом мире чем-то более осязаемым, чем этнос или нация. В Астрахани в XVIII веке жили рус ские, татары, калмыки, осетины, греки, поляки, немцы, французы, итальянцы; здесь были индийская, армянская, грузинская, бухарская, гилянская колонии; в городе стояли 25 православных церквей, 19 мечетей, 2 армянских церкви, лютеранская кирха, католический костел, индуистский храм100. Мысля сегодняшними понятиями, можно предположить, что город должен был представлять собой арену для столкновений - вполне вероятно, что и кровавых - на национальной и религиозной почве; однако ничего подобного - все население было расписано по чинам и сословиям и мирно благоденствовало под попечительной десницей коронного чиновника. Никто даже и не думал, что неплохо бы иметь губернатором «своего» - француза, например, или татарина, или индуса; тем более и самому губернатору не приходила в голову мысль как-нибудь посодействовать «своим» и прижать «чужих», ибо для него язык и даже вера обитателей этого волжского Вавилона не имели никакого принципиального значения. Сложности возникают не только с определением национальной идентичности больших социальных групп, но и с определением национальной идентичности отдельных лиц. Скажем, кем по национальности был Бурхард Миних? Он родился в Ольденбурге - немецком княжестве, владетели которого одновременно были датскими королями, служил во Франции, Польше, затем в России; так немец он, датчанин, француз, поляк или русский? Тот же вопрос можно задать в отношении Питера Ласси, который родился в Ирландии, служил во Франции, Австрии, потом в России (а его сын с русской службы снова перешел на австрийскую). Иосиф де Рибас, один из основателей Одессы, был сыном испанца Мигуэля де Рибаса, служившего в Италии (вернее, не испанца, а каталонца - испанцев тогда еще не было, и служившего не в Италии, а в Неаполе - единой Италии, опять же, еще не существовало), и шотландки Маргариты Плюннет; сам Иосиф (Хосе) поступил на русскую службу и стал зваться Осипом Михайловичем; к какой нации его отнести - неясно. Леонтий Леонтьевич (Левин Август Теофил) Беннигсен еще более полинациона- лен - Н.Я. Эйдельман пишет о нем так: «Вопрос о национальности, если бы он был задан, затруднил бы и офицера, и его новых начальников: по предкам - немец; но подданство (которое он не сменил) - ганноверское; а так как в Лондоне правила ганноверская династия и королем Ганновера «по совместительству» является король Великобритании, то Беннигсен - англичанин; родной язык военного, на котором писаны почти все его сочинения, - французский; наконец, служба, карьера - российская»101. Беннигсен служил в Ганновере, потом в России, затем снова уехал в Ганновер; женат он был на полячке - попробуйте определить национальность его детей! И так - сплошь и рядом: человек рождается в одной стране, говорит на языке другой, служит в третьей (четвертой, пятой etc.) - у него нет национальности; у него есть подданство, которое можно сменить, языки, которым можно научиться, служба, на которую можно поступить и с которой можно перейти на другую в любой момент. Его национальная принадлежность не интересует ни окружающих, ни его самого; дворянин вненационален по определению, он живет не в мире наций, а в мире сословий, поэтому ему ничего не стоит сменить службу у одного монарха на службу у другого. Его родиной является вся Европа, его общество - всеевропейская дворянская община; Дашкова, путешествовавшая по Европе, находясь в Эдинбурге или Риме, Гааге или Дрездене, Париже или Вене, везде оставалась у себя дома - точно так же, как госпожа де Сталь была дома в Петербурге. Как внешняя, так и внутренняя политика государств того времени была не национальной, а династической: многие войны представляются совершенно бессмысленными, если рассматривать их с точки зрения национальной политики, и обретают смысл и значение только тогда, когда мы рассматриваем их с точки зрения политики династической. И война, и мир подчинялись не государственнонациональным интересам, которых не было, так как не было наций, а государственно-династическим интересам, которые только и были. Поведение монархов и их подданных представляется парадоксальным, если смотреть на него с точки зрения национальных отношений, и вполне закономерным, если смотреть с точки зрения отношений между подданным и сувереном. В войнах XVIII века вчерашние союзники становились противниками, и наоборот, с удивительной легкостью: так, Петр I в 1718 г. договорился с Карлом XII о ведении совместных боевых действий против датчан и ганноверцев, которые еще за год-два до этого воевали вместе с русскими против шведов, а Петр III в 1762 г. заключил союз с Фридрихом II, по которому русские войска вместе с пруссаками должны были воевать против австрийцев, которые еще за полгода до этого воевали против пруссаков вместе с русскими, и претворению этих планов в жизнь помешала лишь смерть шведского короля в первом случае, и русского императора - во втором. Во время Северной войны поляки не хотели воевать со шведами, так как эта война была частным делом их короля - саксонского курфюрста: король воевал, а королевство - нет. Затем они воевали, но не столько против шведов или, наоборот, вместе с ними, сколько друг с другом, так как одни рассматривали в качестве короля Августа, а другие - Лещинского. Из немцев, находившихся в составе шведской армии под Полтавой и сдавшихся в плен, Петр I сформировал полк и отправил его в Казань, где эти бывшие военнопленные отбивали татарские набеги. Карл XII, разбив саксонцев, включил большую часть саксонской армии в состав своих войск, и точно так же поступил с теми же саксонцами Фридрих Великий в начале Семилетней войны: представьте себе такую ситуацию в ходе какой-нибудь позднейшей национальной войны! Но тогдашние армии были профессиональными, а профессионалы руководствуются не национальной гордостью, а корпоративной честью, равно как и размером жалованья; сами войны были искусством, где добивались славы, а не бойней, где захватывалось жизненное пространство. Дворянская война являлась этикетным действом, в котором и победителям, и побежденным следовало вести себя строго определенным образом, поддерживать приличия; разбитые под Полтавой шведские генералы были приглашены к столу царя-победителя - так манифестировался приоритет сословно-дворянской солидарности над межгосударственными противоречиями. Отношение к пленным - естественно, пленным дворянам - в рассматриваемую эпоху вообще поражает; вот пара примеров. В 1734 г. при дворе императрицы Анны Иоанновны состоялось празднование по случаю взятия русскими войсками Данцига. Как свидетельствует супруга английского посланника леди Рондо, на бал привели взятых в плен в Данциге французских офицеров: «Ее Величество после того подозвала нескольких дам, знавших по- французски, и просила их занять пленников, чтобы они по крайней мере на этот вечер забыли о своем плене. Так как Государыня была всегда в зале, то им отданы были шпаги на честное слово. С французами в самом деле здесь обходятся весьма вежливо, им дают дрожки выезжать за город и осматривать все замечательное для иностранца»102. На этом балу пленники танцевали с дамами, а некоторое время спустя граф де Ламотт с товарищами ездил на обед к леди Рондо, т.е. к английскому посланнику. Попробуем представить, как бы это выглядело пару веков спустя: фельдмаршал Паулюс с группой немецких генералов присутствует в Кремле на торжестве по случаю Сталинградской победы, и поскольку за столом сидит Сталин, им отдают под честное слово их вальтеры и парабеллумы, с ними танцуют и любезничают по-немецки жены и дочери советских наркомов, а между осмотрами подмосковных усадеб, куда их возят на правительственных автомобилях, эти военнопленные наносят визиты иностранным послам. Что и говорить, картина фантасмагорическая; однако следует думать, что ничуть не менее странной показалась бы дво- рянам-офицерам XVIII века военная этика XX века. В те времена победителей и побежденных объединяло чувство дворянской чести, наличие которой у тех и других было обязательным условием, долженствующей нормой, даже если их разделяли кардинальные этноконфессио- нальные различия. Вот, например, как описывает сын Бурхарда Миниха одну победу, одержанную в ходе русско- турецкой войны 1735-1739 гг.: «...После отец мой в провожании паши, янычарского аги и других знатнейших турецких чиновников поехал, все верхами, от одного крыла на другое. При сем случае означенный паша отозвался, что... признаться ему надобно, что невозможно было противостоять такому войску, какое он теперь видит, где столь хорошая дисциплина и послушание введены, присовокупя к тому, что огонь российской армии несравненно превосходнее турецкого. В оный же день сей паша Калчак, то есть хромым проименованный, обще с некоторыми другими турецкими пленниками угощены от отца моего обеденным столом. Во время стола подносили им за здравие императрицы, которое запивали они, в противность заповедания от Магомета, венгерским вином из больших бокалов»103. Представим себе: последняя или предпо следняя американо-иракская война, командующий армией США в окружении пленных иракских генералов объезжает парадный строй своих частей, пленники высказывают комплименты относительно боевых качеств последних, после чего эти иракские офицеры за столом американского командующего поднимают стаканы с виски за здоровье Джорджа Буша. Представляется это с большим трудом; нам вообще трудно представить военнопленного без конвоя и не в концлагере, а на торжественном обеде среди своих победителей; трудно понять, почему он, если уж эти странные враги допустили его в свою правительственную резиденцию и при этом - вот олухи! - выдали ему под честное слово его личное оружие, - почему он не убивает в ту же секунду вражеского президента, а пьет за его здоровье? Это подлый предатель - иначе его, с '"очки зрения норм современной националистическо-демократической морали, и не назовешь; однако во времена, о которых идет речь, в [дворянском] обществе господствовала совсем иная мораль, и если бы граф де Ламотт воспользовался случаем и заколол той шпагой, которою ему вернули на честное слово, императрицу Анну Иоанновну, он вряд ли бы стал «национальным героем» Франции. В XVIII веке армии состояли по большей части из наемников, офицеры за время службы меняли по нескольку армий разных государств, свободно переходя со службы в Австрии на службу в России, со службы в России на службу в Пруссии и т.д. - дворяне-военные и короли-полководцы были взаимозаменяемыми. Только один пример: Джеймс Кейт родился в Шотландии и по политическим мотивам был вынужден эмигрировать; вместо того, чтобы провести остаток жизни в ностальгии по горам и замкам недоступной ему родины, он поступил на испанскую служ бу, воевал с маврами в Африке, вместе с герцогом де Лирия в 1728 г. прибыл в Россию, поступил в русскую службу, дослужился до генерал-аншефа, подполковника лейб- гвардии Измайловского полка, кавалера орденов Андрея Первозванного и Александра Невского, затем, как пишет один русский мемуарист, в 1747 г. просто «взял абшид и поехал в Англию», однако не доехал: «Он чрез прусскую землю ехал в свое отечество; прусский король призвал его в свою службу, и при армии прусской пожалован генерал- фельдмаршалом»104. В этом чине Кейт потом воевал в Семилетнюю войну против своих бывших сослуживцев- русских, и никому даже в голову не приходило называть его продажным наемником, подлым предателем, презренным изменником и т.п. - напротив, тот же вышеупомянутый мемуарист (генерал-лейтенант В.А. Нащокин) живо интересовался его успехами на служебном поприще у прусского короля. Причем речь шла не только о военных, но о служащих вообще - Петр I комплектовал состав своих коллегий из пленных шведов105. Попробуйте представить себе современное национальное правительство, которое назначает военнопленных на должности высоких министерских чиновников в то время, как продолжается война, в ходе которой и были взяты в плен эти лица! Но дело в том, что государства тогда были не национальными, а династическими: сувереном был монарх, а не народ - не президент присягал на верность нации, а подданные присягали на верность королю. Когда Екатерина II в 1767 г. отказалась от прав цесаревича Павла Петровича на Шлезвиг и Гольштейн в обмен на Ольденбург и Дельменгорст, ей вряд ли даже могло прийти в голову, что об этом подумает «народ»; дело подлого народа было не думать, а тянуть тягло, думали же и принимали государственные решения за него те, кто имел на это право, в то время как он вместо прав обладал лишь обязанностями. Представьте себе современное национальное государство, в котором плебисцитарным, парламентским или каким-нибудь иным демократическим путем принимается решение пригласить в страну на вечное проживание большие группы иноэтнического, иноверческого, инокультурного населения: это непредставимо именно в силу того, что демократизм является оборотной стороной национализма - чем демократичней государство, тем последовательней в нем проводится националистическая политика, направленная на ограничение получения гражданских прав иностранцами. Но в нашем случае речь шла не о гражданстве, а о подданстве: дело было не в том, чтобы делиться правами, а в том, чтобы разделять обязанности - службу, подати и повинности; сословно-аристокра- тическое, антидемократическое правление неизбежно являлось и анти- или вненациональным. Язык и национальность подданных не интересовали монархов, которые рассматривали народ как источник денег и рекрутов и пользовались всякой возможностью для увеличения того и другого: если «западник» Петр I брал на службу отдельных лиц иностранцев, то вступившая на престол под лозунгом выдвижения русских против «немецкого засилья» Елизавета Петровна принимала в подданство целые народы; Екатерина II заселяла новопри- соединенную Новороссию всеми, кем только можно - греками, поляками, немцами, евреями. В результате такой политики за период времени со II по V ревизию доля русского населения империи снизилась с 69,9% до 48,9% , т.е. почти на треть106, но никто не рассматривал это как проблему. Как писал Ломоносов, «пространное владение великой нашей монархини в состоянии вместить в свое безопасное место целые народы»107; как к этому должны отнестись другие, уже наличествующие в этом «пространном владении» народы, вопрос не ставился. Кому и зачем его было ставить? Государствообразующее сословие во главе с династией не обладало предикатом национальности, да и не нуждалось в нем - для дворянина «родина» имела не географические, а генеалогические координаты. Тем более не ставил такого вопроса плебс, этноконфессиональная культура которого служила надежным критерием его «низшего» положения по отношению к власть имеющей страте «высших». И власть, и собственность, и какие бы то ни было еще значимые социальные ценности имели разве что обратную связь с этнической/на- циональной принадлежностью, принадлежа тем, кто не имел последней. Соответственно, в межэтнических отношениях царила нерушимая имперская толерантность, купленная ценой всеобъемлющего межсословного антагонизма: «высшие» господствовали над «низшими», поэтому «свои» прекрасно уживались с «чужими». Для чего нам понадобилось вновь возвращаться к истории, раз речь в этом разделе идет не о прошлом, а о настоящем и даже некоторым образом будущем? Да затем, что, как нам кажется, это будущее в определенном смысле может оказаться подобным прошлому - именно это подсказывает настоящее. Если история еще не кончилась, то развитие продолжается - продолжается сегодня, как и всегда, в форме циклического изменения, и если субъек том этого развития выступает общество, базирующееся на юридическом равенстве граждан и фактическом неравенстве наций, то оно не может не стать иным - понятно, каким. Конечно, речь не идет о буквальной реинкарнации династических монархий и жалованных грамот, однако политическая демократия, гражданское равенство и идентификация групп и индивидов по этнонациональным параметрам «своего»/«чужого» не менее преходящи, чем любые иные исторические феномены. Если бы афинянам эпохи Перикла или римлянам эпохи Гортензия сказали, что наступит время, когда они будут обожествлять царей и императоров, они бы подняли такого пророка на смех; однако теперь мы знаем, кто смеялся последним. Так и в современном массовом сознании гражданское равенство и национальный суверенитет, которым в их современной форме менее двух веков от роду, выступают как нечто, что имело начало, но чему не будет конца; блажен, кто верует! Впрочем, вкушать это блаженство дано не всем. Тот же В.Л. Иноземцев, опираясь на концепцию новой социальной поляризации по критерию количества и качества креативного интеллекта, предполагает, что в евроамерикан- ском мире на смену демократии идет меритократия108. Здесь, конечно, вспоминается известная поговорка об устах и меде - эллинские интеллектуалы тоже в свое время мечтали о «геометрической справедливости», а получили банальную монархию; однако общий тезис о том, что не только в отдаленном грядущем, но и в среднесрочном будущем, измеряемом не столько веками, сколько десятилетиями, социальное неравенство в глобальном масштабе будет увеличиваться, мы полностью поддерживаем. Некоторые западные аналитики тоже предвещают нарастание противостояния не только между Югом и Севером, но и внутри высокоразвитых и слаборазвитых обществ между городскими элитами и бедняками из гетто, фавел и бидонвиллей. Представители элиты при этом своим социокультурным обликом будут ближайшим образом напоминать старинное дворянство: «Высокообразованные, связанные в гиперпространстве, говорящие на одном языке о технологии, торговле, профессиях, разделяющие примерно одинаковый стиль жизни, они будут иметь гораздо больше общего между собой, чем с бедняками собственной страны, бесконечно иными по психологии, навы кам и материальному благосостоянию»109. Конечно, исторические дворяне разных стран не были связаны в гиперпространстве и обсуждали несколько иные темы, но в делом ничем существенным не отличаются от новейшей, только еще формирующейся элиты: они были высокообразованными (по меркам своего времени), говорили на одном языке и об одном и том же, имели общий стиль жизни и действительно были бесконечно более близки друг другу, чем собственному «подлому» простонародью. С другой стороны, глобальная элита сегодняшнего и, надо думать, завтрашнего дня тоже напоминает былую аристократию в своем отрицании нации и национального государства (даже не столько на уровне идеологии, сколько на уровне реальных интересов и объективно обусловленной социальной позиции). «Сегодня быть элитой и реализовать себя как элита означает поставить себя в независимое положение от национальных интересов и национальных чаяний, - справедливо указывает А.С. Пана- рин. - Теперь, в эпоху глобализма, быть элитой означает, собственно, членство в неком тайном интернационале, никак не связанном с местными национальными интересами. Своеобразная этика такого глобализма состоит в том, чтобы партнеры не вводили друг друга в заблуждение и, равным образом дистанцируясь от “национального эгоизма” и местных интересов, образовали консорциум мирового правящего меньшинства». Этот «интернационал», впрочем, и сегодня не является тайным, но в более или менее близком будущем не может не стать совершенно явным, когда составляющий основу наднациональной глобальной элиты интеллектуальный класс всем ходом социально-экономического, социально- политического и социокультурного развития окажется поставленным перед необходимостью политически само конституироваться, т.е. легализовать, юридически оформить свое фактическое привилегированное положение и тем самым, не переставая быть господствующим классом, превратиться в господствующее сословие. Понятно, что явление такого масштаба должно быть революционным, и это действительно может быть только революцией - изменением существующего политического устройства, т.е. демократического государства. Такова объективная тенденция современного этапа социально-политического развития евроамериканской цивилизации, и мы снова абсолютно согласны с А.С. Панариным, указывающим на то, что «большинство из массовых завоеваний великой эпохи модерна не совместимы с логикой глобализации. В первую очередь это касается священного понятия демократии, или политического суверенитета народа. Демократия означает, что функции власти осуществляют те, кого народ избрал в ходе своего политического волеизъявления. Его избранники обязаны выполнять его волю и всецело контролируются им. Ничего общего с этим не имеет политология глобализма. Она предполагает, что настоящие центры власти и принятия решений не считаются с наказами местного избирателя и выражают согласованные стратегии международных трестов - экономических и политических»110. О том же самом, только с несколько меньшим пафосом и большей академической респектабельностью пишет и Ю. Хабермас, анализируя политическую практику ЕС: «Новые элиты функционеров, конечно, формально связаны с правительствами и институтами стран их происхождения, но фактически они уже переросли свои национальные контексты. Профессиональные чиновники образуют оторвавшуюся от демократических процессов бюрократию. Все возрастающее число мер, решения о которых принимаются на наднациональном уровне, вовлекает в свою орбиту все большее число граждан во все более широких жизненных сферах. Но поскольку роль гражданина эффективно институционализирована только в пределах национальных государств, граждане лишены всяких реальных возможностей тематизировать всеевропейские решения и оказывать на них влияние». Еще более интересным является прогноз Хабермаса о возможном направлении развития нынешней ситуации: «В будущем из различных национальных культур могла бы отдиффе- ренцироваться общая политическая культура. Могла бы произойти дифференциация всеевропейской политической культуры и национальных традиций в искусстве и литературе, философии и т.д.»111. Нам представляется, что нечто подобное уже было в период господства сословного строя, когда наднациональная политическая элита оппонировала непривилегированным сословиям, выступавшим носителями этноконфессиональ- ных культур. В этом плане постнациональное будущее может стать аналогичным, изоморфным, эквивалентным донацио- нальному - сословному - прошлому; логика глобализации действительно ведет к некому неофеодализму, прежде всего в отношении приоритета квазисословных структур, акторов, социальных субъектов над национальными. Какой же в этом случае должна оказаться судьба демократии? 4.