Писать историю своего времени — дело ли это современника? Этот вопрос задаешь себе, ежели принимаешься за малоблагодарный труд, связанный с историей Великой Отечественной войны. Малоблагодарный — потому что обязательно найдется человек (тот же современник), который скажет: «Нет, это было не так. Я знаю совсем другое». И он будет прав, ибо сколько жизней, столько и историй. Еще менее благодарный — потому что за минувшее время сменилось немало внешних и внутренних приоритетов в понимании собственного прошлого, да память человеческая (индивидуальная!) стирается. Но все это суета сует перед долгом знать и помнить собственное прошлое. Как же не помнить утро 22 июня 1941 года? Утро это в Москве было теплое, солнечное, безоблачное и безветренное. Поднялся я — студент третьего курса — рано, так как по привычке заниматься всегда в раннее время собирался продолжить подготовку к очередному экзамену. И продолжил, так как это для студента философского факультета был серьезный, как принято говорить, «профильный» экзамен — русская классическая философия. Сидя лицом к окну, выходившему в большой двор, я не обращал внимания на происходившее во дворе и не прислушивался к передаче радио. В те времена было принято, что почти в каждом дворе стоял рупор московской трансляционной сети с, разумеется, единой и единственной программой. Дом наш был построен в конце 20-х годов и хорошо спланирован — три корпуса замыкались в единое каре с ухоженным садом в центре. Здесь же стоял высокий столб с радиорупором, привычная музыка из которого звучала и в это утро. Я не обращал на нее особого внимания и не вслушивался в передачи, пока где-то часов в 11 утра не прозвучали странные, необычные слова. Диктор предупреждал, что в 12 часов будет передано важное сообщение. Оно и последовало: — Передаем выступление заместителя председателя Совета народных комиссаров СССР, наркома иностранных дел товарища Вячеслава Михайловича Молотова… Я только успел позвать отца из соседней комнаты, и вместе мы молча — и стоя! — стали слушать речь Молотова. Молотов говорил медленно, иногда заикаясь. Об этом его речевом недостатке я знал и раньше (однажды был на его даче в Крыму), но сейчас этот недостаток не воспринимался. Речь эта была коротка, но врезалась в память. — Это война, — тихо сказал отец — человек, который уже прошел три войны. Он застал в армии конец Первой войны, провел в ней годы Гражданской и недолгие месяцы Финской войны 1939—1940 годов. Теперь ему предстояло снова надеть военную форму. Предстояло это и мне, гражданину СССР безусловно призывного возраста. Шел мне двадцать первый год. Конспекты и книжки были отодвинуты. Не помню, какую музыку стали передавать (безусловно, не «Войну народную», которая появилась пару недель спустя), но сигнал был дан для нас обоих: отец стал звонить в военную комиссию Союза советских писателей, чтобы узнать — куда ему явиться? Я же помчался в институт, в комсомольскую организацию. Это же сделали и мои сокурсники, без всякого вызова дружно съехавшиеся в Сокольники (там находился ныне ставший легендарным Институт философии, литературы и истории — ИФЛИ), где встретил почти весь курс. На немедля возникшее решение — всем отправиться добровольцами на фронт — представители военкомата и комитета комсомола разъяснили: никакой партизанщины, все получат необходимые указания, ожидайте… Ожидать пришлось не очень долго. Уже вечером 22-го, точнее, в ночь на 23-е нам пришлось сортировать в Сокольническом военном комиссариате мобилизационные предписания, а затем — разделившись на группы, разносить их по адресам. В 40-е годы Сокольнический район Москвы практически был пригородным, только некоторые улицы были застроены новыми домами (примерно такими, как и мой). Длинные заборы отделяли фабричные территории, а еще чаще — сады перед небольшими, почти деревенскими домиками. Этот район я плохо знал и с трудом находил указанные в повестках адреса. Тот, кто был в Москве летом 1941 года, помнит, какая погода стояла в июне. Утро было прелестное, небо — безоблачное. Сокольнические переулки, в которых тогда еще господствовала пригородная, полудеревенская лирика, благоухали всеми садовыми ароматами. Очень тихо было в маленьких домишках, отгороженных цветущими палисадниками. Мне достались переулки, спускавшиеся к железнодорожной насыпи. Звонить случалось по-разному — то нажимая кнопку, то дергая за длинный рычаг; подчас нужно было просто постучать. Но ждать долго не приходилось: Москва и москвичи понимали, какое пришло время. Наверное, каждый москвич призывного возраста знал, что проводит в родном доме последние дни и его ждут трудные дороги войны. Как разительно противостояло спокойствие летнего утра тревоге военной беды, обрушившейся на Москву, на всю нашу страну! Чем дольше длилась война, тем чаще вспоминал я этот рассвет. Он разделял на две полосы жизнь каждого москвича, который через пару часов после моего звонка в дверь являлся в военкомат, чтобы еще через несколько дней покинуть Москву уже в военной форме, с винтовкой, в теплушке фронтового эшелона. Вскоре и сам я проделал этот путь — и увидел родной город лишь через два года, после самых тяжелых времен, точнее, после битвы на Курской дуге, когда мне пришлось отправиться в краткосрочную командировку. На командировочном предписании стояло желанное слово «Москва», и громадный «студебеккер» быстро домчал меня до южной окраины столицы. Помню, больше всего меня, закоренелого горожанина, потряс… асфальт улиц и тротуаров. Когда-то он казался мне естественным «земным покровом», а сейчас — после двух лет проселков, окопов, полей и блиндажей — ошеломил меня, будто я никогда его и не видел. То, что сегодня именуется прошлым и стало объектом документального изучения, когда-то было личной жизнью каждого из нас. Всю войну я вспомнить не могу, еще труднее вспоминать предвоенные годы. Дневники я тогда (и сейчас) не вел. Институтские конспекты не сохранил — да что бы они могли дать? Перепиской особой не занимался, все мои друзья жили в Москве. Родичей было мало: дед во Владимире жил своей, чужой мне жизнью старого человека, не простившего советской власти потери своего достойного места приказчика в сахарной лавке Чикина и собственного дома на Никольской (ставшей улицей Сунь-Ят-Сена), в котором теперь занимал развалившийся флигель. Мне, комсомольцу с 1935 года, было не до него. Он мне не писал, да и я тоже. Не писал я и своим полумифическим теткам и двоюродным сестрам по маминой линии — ох, и подумать не полагалось о переписке с «родственниками за границей». (Строгий вопрос в анкете: «Имеете ли?..») Дома у родителей друзей поредело — да и как могло быть иначе у члена Всесоюзной коммунистической партии (большевиков) с 1916 году, члена президиума I съезда комсомола? Поэт Александр Безыменский был, пожалуй, единственным из этого президиума, оставшимся живым и на свободе. Исключенный в 1937 году из партии за былую принадлежность к троцкистской оппозиции, но непонятным образом восстановленный и не подвергшийся репрессиям, он вел не соответствующий своему необычайно жизнерадостному характеру замкнутый образ жизни. Бывали у нас только надежные и верные его друзья. О делах международных говорили не так уж много — если и говорили, то о черных делах Гитлера, о судьбе Чехословакии, где отец бывал и откуда вывез боевые антифашистские стихи знаменитых Восковца и Вериха (композитора и певца), перевел их и дал исполнять Леониду Утесову. Третий курс философского факультета Московского института философии, литературы и истории имени Н. Г. Чернышевского — сокращенно ИФЛИ — это было удивительное собрание молодых энтузиастов (чуть не написал, вслед за забытым ныне комсомольским поэтом Джеком Алтаузеном, «безусых энтузиастов», но кто теперь поймет и оценит начитанность в пролетарской поэзии?), решивших штурмовать высоты философского мышления в условиях социализма, победившего в одной, отдельно взятой стране. В последнем мы были свято уверены, тем более что только-только появился на свет «Краткий курс истории ВКП(б)», который стал для советского студенчества не только учебным пособием, но и откровением. Именно так. Это сегодня очень просто видеть стройную систему искажений исторической истины, созданную его авторами (вовсе не только одним Сталиным), и поразительное мастерство превращения вершин мировой философской мысли (о, знаменитая 4-я глава) в большевистский катехизис, простой и понятный каждому, кто Гегеля и Фейербаха и не нюхал. Кстати, мы-то Гегеля и Фейербаха «понюхали». Более того, я вошел в созданный незабвенным гегелианцем профессором Борисом Степановичем Чернышевым кружок, переводивший на русский язык «Феноменологию духа». Этот великий труд существовал лишь в мало внушавшем доверие переводе 1911 года, совершенном студентками Бестужевских женских высших курсов. Б. С. Чернышев решил доверить дело нам, шести студентам (из которых двое действительно хорошо знали немецкий, а остальные просто были фанатиками, увлеченными миром гегелевских мыслей). Это занятие естественно заставляло обращаться к сегодняшней Германии, ее прискорбному фашистскому бытию. Это было тем проще, если учесть, что в ИФЛИ преподавали многие политэмигранты — в их числе Дьердь Лукач, Арност Кольман. Бывали у нас Вилли Бредель, Фридрих Вольф, Эрих Вайнерт. Кроме того, действовало некое подобие «родственных связей» с московской антифашистской эмиграцией: три наших студента — Вадим Кучин, Жозеф Гречаник, Рубен Арзуманов — окончили знаменитую московскую немецкую школу, что на улице Кропоткина… Конечно, спорили о судьбе Германии, о том, как скоро немецкий рабочий класс свергнет Гитлера; о том, как быстро в случае нападения Германии на Советский Союз немецкие солдаты — «рабочие и крестьяне в солдатских шинелях» — повернут оружие против своих классовых врагов. Да, именно как быстро, а не вообще — повернут или нет? Спорили об этом даже в июне и июле 1941 года. Я прекрасно помню, как в июле из Германии вернулся Рубик Арзуманов, которого сразу после подписания советско-германского пакта 1939 года послали переводчиком в наше посольство. Он проработал там до войны и вернулся вместе с советской колонией в СССР. Мы собрались у него дома, послушали его рассказы и… снова рассуждали о быстром конце войны и великом пролетарском интернационализме. Увы, это была не только студенческая иллюзия, а самообман, внушенный всей системой образования и мышления. Самое удивительное, что и тогда нам как-то ближе была ставшая врагом Германия, чем совсем чуждые и далекие Англия, Франция и США (тогда в ходу было сокращение САСШ). Они были такими чужими, далекими, что я никак не могу припомнить, как именно мы к ним относились. Даже рассказы уникального в своем роде нашего соученика — студента литературного факультета Олега Трояновского, учившегося в американском колледже, — не помогали преодолеть отчуждение: «У нас, советских, своя особенная гордость…» Но немецкие пролетарии не поднимались на борьбу с Гитлером. С фронтов приходили все более тяжелые и непонятные нам сообщения. Непонятные потому, что терпела поражения та самая родная и любимая Красная Армия, которой долгие годы отдавал все лучшее советский народ. «Бить врага на его собственной территории», «Ни пяди своей земли не отдадим» — эти формулы обладали для нас святой силой, которую еще не сломали в первые месяцы войны краткие сводки Совинформбюро. В любом случае, когда я 8 августа 1941 года явился в тот же Сокольнический райвоенкомат, но уже как полноценный новобранец и будущий красноармеец 6-го запасного инженерного полка, я никак не мог предполагать, что впереди — многолетняя, тяжелейшая война и трагические поражения под Москвой и Сталинградом. Ее мне пришлось кончать в Берлине, в штабе маршала Жукова. Если и об этом вспоминать, то в моей жизни День Победы — 9 мая 1945 года — был не праздничным, а рабочим днем. Дело в том, что в штабе 1-го Белорусского фронта, в котором я служил в разведотделе, мы были по-голову заняты работой. Ночью была подписана в Карлсхорсте капитуляция — но это было далеко от командного пункта маршала в берлинском предместье Штраусберг. Мы знали об этом торжественном акте, который был связан с нашей большой «предварительной» работой. Ведь для того, чтобы капитуляция совершилась, надо было точно знать — что именно, какие немецкие соединения и части должны капитулировать. Это было нашей работой, которая ни 8-го, ни 9 мая не завершалась. Выслушав рассказ об акте в Карлсхорсте от побывавших там наших начальников, мы отправились на узел связи, чтобы получать и обрабатывать донесения. Вечером 9-го дали залп из табельного оружия во дворе около домика, где помещался разведотдел, выпили по-походному и отправились снова за работу. Конечно, мне и моему отцу — военному поэту и писателю — повезло. Мы остались в живых, пройдя войну каждый своим путем. Мне — как военному переводчику и офицеру военной разведки. Я лишь обозначаю свои скромные личные должности, не идущие ни в какое сравнение с куда более тяжелыми военными судьбами многих моих друзей и однополчан. Но по прошествии полувека после окончания Великой войны как-то незаметно становишься не носителем должностей, отмеченных в пожелтевшем военном билете, а частью поколения, пережившего трагедии поражений и радость победы. Той победы, которая одна на всех. Таково внутреннее оправдание работы, которой я занялся явно «на склоне лет». Это в известной мере и некое «самооправдание», так как добрых три десятка лет назад я написал и опубликовал на многих языках книгу «Особая папка „Барбаросса“, посвященную генезису войны и ее подготовке. Она была написана на уровне знаний тех лет и, разумеется, на уровне принятого в те годы общественного понимания войны. Оно же сейчас изменилось настолько, что в рвении „слить“ отравленные воды сталинских времен мы часто стали выплескивать и самую сущность Великой войны — сущность страшную, кровавую, но славную и неопалимую. Во внутреннем борении подходов, с которыми автор сроднился, и новых неоспоримых фактов и написана эта книга. В ней — если не считать этого краткого личного предисловия — совсем или почти не будет личной судьбы автора. Останется лишь историк, который попытается объяснить свою позицию во втором, не столь кратком предисловии.